
Дом Чёрной Луны
Внутри всё стояло на своих местах, и это было хуже всего. Кровать заправлена — туго, по-военному, с прямым углом на сгибе одеяла. На спинке стула висел пиджак, который никто не убрал. На подоконнике — стакан: вода высохла дочерна и оставила на стекле известковое кольцо. У стены на комоде выстроились в ряд шесть деревянных фигурок, вырезанных вручную: волк, ворон, ещё какие-то звери, которых я не опознал. Последняя была недоделана: морда намечена, брюхо ещё не тронуто ножом, в заусенцах. Рядом лежал нож и горсть стружки, которую так никто и не смёл.
Он вышел из этой комнаты в расчёте вернуться и дострогать.
Я стоял в дверях дольше, чем собирался. В прошлой жизни я умел заходить в кабинеты уволенных задним числом и разбирать оставленное: кружка, зарядка, чужие стикеры на мониторе. Ничего при этом не чувствовал, кроме лёгкой досады на чужой беспорядок. Умение, выходит, никуда не делось. Просто теперь оно работало иначе, чем раньше.
Я присел на корточки и положил ладонь на половицы у кровати.
Фон ударил снизу вверх сразу, без разбега, и это было не воспоминание: воспоминания не стало вместе с носителем, и от него осталась одна температура события — без картинки и без звука. Половица под ладонью была холодной. То, что сидело в ней, — нет. Что-то здесь горело и выжгло само себя вместе с тем, кто горел. Пепла не осталось, на дереве не было ни пятна, и ни одного образа, за который можно зацепиться, фон не дал. Только давление, ровное, без спадов, — давление, которому уже некуда выходить, потому что сосуд лопнул.
Я отдёрнул руку — и оказался на четвереньках посреди чужой комнаты, с набранным воздухом, который никак не получалось выпустить.
Предсмертных слов не было. Не было лица, которое можно запомнить и однажды предъявить. Дарина влила в этого человека силу своего отца, и человек кончился. Не умер — от умершего остаётся хотя бы тело. Кончился целиком, вместе со всем, что помнил и знал, и с тем зверем, которого собирался дострогать в свободный вечер.
Я поднялся, отряхнул колени и в дверях зачем-то обернулся — на кровать, на пиджак, на недоделанного зверя на комоде. Кивать на прощание было некому.
Дом не решил бы эту задачу за меня. Дом вообще ничего не собирался решать: он закрыл дверь, вычеркнул строку и жил дальше в прежнем темпе. В ту ночь я не смог себе простить одного. Не два тонких бумажных дела на столе Агафона Захаровича и даже не жестокость Дарины — спокойствие, с которым дом принял её арифметику как допустимую.
* * *
В комнату Дарины я вернулся той же ночью. Плана не было: я понял, что не засну, пока ещё раз не увижу лицо на фотографии, то самое, где она смеётся рядом с отцом, — и ноги понесли меня туда сами.
Пыль на этот раз казалась гуще, чем в первый визит. Или я стал внимательнее: в прошлый раз я видел здесь только жертву и больше ничего не разглядел. Я сел за письменный стол и долго смотрел на фотографию. В голове не сходились два образа одного человека. Девушка, которая отдала всю свою кровь ради шанса на справедливость. И женщина, которая доводила ритуал до рабочего состояния на телах людей, веривших ей без оговорок, — и рук от этой работы не отдёргивала.
Она лгала не со зла, сказал Владимир Сергеевич. Она сама не знала, во что превращает нас.
Может быть, это было правдой. Отчаяние застилает глаза, и она могла убедить себя, что цель стоит любой цены, пока платит не она сама. Могла плакать над Владимиром именно потому, что где-то глубоко знала: то, что она делает, непростительно. И всё равно продолжать — потому что другой исход, десятилетия под пятой убийцы её отца, был для неё страшнее.
Ни одно из этих объяснений не отменяло открытой изнутри ставни Клавдии Матвеевны, выжженной комнаты Григория Осиповича и палаты, где Владимир Сергеевич царапал край простыни. И ни одно не отменяло другого: меня она всё-таки спасла. Одного конкретного человека, которого до этого даже не знала лично, — ценой собственной жизни и без гарантии, что жертва окупится.
Она не была святой. Два с половиной месяца я цеплялся за этот образ, потому что он был проще правды: мученице не задают вопросов, а испуганному человеку, который умел и отдать всю свою кровь, и влить чужую в Григория Осиповича, задают, и долг перед ним нести тяжелее.
— Прости, — сказал я вслух, глядя на фотографию, — но я больше не буду делать вид, что не знаю.
Даэлла нашла меня там ближе к рассвету. Половица у порога скрипнула, а я не услышал — ушёл в мысли так глубоко, что подвёл даже вампирский слух. Она замерла в проёме, скрестила руки на груди и спрятала пальцы в длинные рукава кардигана, хотя сквозняка в комнате не было.
— Агафон сказал, где тебя искать. — Она осталась в проёме: до стола три шага, и ни одного она не сделала. Та же дистанция, что и всегда. — Я слышала про больницу. Про Владимира.
— Она ломала их одного за другим. — Я не обернулся. — Проводила тесты совместимости, пока не нашла меня. И как прикажешь на это смотреть?
— Я знаю. — Голос дрогнул на втором слове, чуть слышно, и она сжала ткань рукава там, где под шерстью угадывался контур тёмного кольца. — И знаю, что тебе сейчас хочется либо возненавидеть её за это, либо вычеркнуть всё и оправдать. И то и другое — лишь попытка не смотреть правде в лицо.
Я наконец обернулся.
— Прямо. — Серые глаза сузились, уголок рта дёрнулся вниз, и она на секунду отвела взгляд к окну. — Она была и тем и другим одновременно. Спасительницей и чудовищем. Все мы, кто прожил дольше человеческого века и сделал слишком много вынужденных выборов, становимся и тем и другим, Арсен. Мы просто лжём себе, что у нас не было выхода.
Голос заставил меня вглядеться в неё пристальнее. Горечь в нём была старая, не по вчерашней новости о больнице, и говорила она не о Дарине — о ком-то ближе. В её словах, кроме сочувствия, звенела собственная открытая рана, природы которой я пока не понимал.
— Я всё равно должен довести это до конца. Дело не в её правоте. Дамиан убил её отца, гноит этот дом в стагнации и, вероятно, хотел, чтобы я умер в баре на Мясницкой. Это не перестаёт быть правдой оттого, что она сама не была безупречна.
— Значит, ты выбираешь идти дальше. Уже не ради неё. Ради того, что правильно само по себе.
Даэлла смотрела на меня долго, секунд десять, и не моргала — запоминала, на случай если этой решимости хватит ненадолго. Пальцы в рукаве сжались в кулак. Потом она выпрямилась, и лицо снова стало ровным, каким я привык его видеть.
— Тогда тебе стоит перестать просто ждать, пока вырастешь достаточно. И начать делать это осознанно. Готовиться. По-настоящему. Потому что рано или поздно этот разрыв со ступенью придётся закрыть — и лучше сделать это по своему выбору, чем когда обстоятельства не оставят тебе другого.
Я кивнул, и последние сомнения в голове наконец сложились в решение: задача закрыта, спорить больше не с чем.
— Тогда завтра начнём готовиться по-настоящему. Не как раньше. Как будто я уже решил, чем всё это закончится.
Оцепенение пришло тяжело — резерв, вычерпанный за день до нитки лечебницей, комнатой Григория Осиповича и разговором с Даэллой, тянул вниз сам, без всякой оглядки на рассвет за окном. Когда сознание уходило в глухой, вязкий вампирский анабиоз, откуда-то из глубины памяти всплыл силуэт тёмного седана у ворот — машины, стоявшей без огней дольше, чем положено случайному такси.
Глава 15. Чужой след
— Сначала рывок, потом хватка. Слитно, — сказал Агафон Захарович. Раньше он ещё прикидывал вслух, стоит ли гонять меня до упаду; теперь в его голосе этого не осталось. — Без паузы между ними. Свяжи в одно движение.
Двор был тот же, внутренний, где я едва не сгорел заживо в первые ночи здесь; только теперь я знал на нём каждый стык брусчатки и то место у водостока, где камень просел. Я толкнулся от камней: рывок, перехват на встречном ходу, и глаз ловил, куда пойдёт трость, раньше, чем она пошла. Связки в этот раз не заныли. Тело, которое до этого знало только офисное кресло и недосып перед сдачей проекта, перестраивалось так быстро, что мне делалось не по себе.
Мышцы стали плотнее и легли под кожей жгутами, без прежнего рыхлого слоя, который наживают за столом. Сутулость ушла: я ловил себя на том, что стою прямо и не напоминаю себе об этом. Движения стали короче, без лишнего замаха — в спортзале такому не учат; это дала вампирская кровь, и она же с каждой ночью выводила это наружу. В тёмных стёклах особняка меня встречал другой человек. Черты лица заострились — скулы, линия челюсти, переносица; кожа побелела и разгладилась, ни складки у глаз, ни серости от недосыпа. В глазах стоял блеск, от которого смертные отводили взгляд первыми.
— Лучше. — Агафон Захарович снял мой выпад одним движением трости, прищурился, оглядел меня с головы до ног и покачал головой: — Кровь берёт своё. В осанке, во взгляде... Ты становишься слишком похож на тех, кто правил этим особняком до раскола. Порода проступает сквозь человека. Дамиан это заметит, Арсений. И поверь, ему это очень не понравится. Ещё раз.
Неделю подряд, каждую ночь. Каналы раздавались: месяц назад от такой нагрузки било болевым шоком и шла носом кровь, теперь это была обычная ночная работа. Даэлла приходила через ночь. Держалась она на расстоянии — в словах, не в шагах: стояла у галереи в тени колонн и ни разу не ушла раньше, чем мы закончили. На словах старика она вздрогнула и отвела взгляд, а пальцы сами пошли по краю манжета, туда, где под тканью лежало кольцо-маяк. Её взгляд я ловил на себе подолгу, и радости в нём не было. Ей не сходились двое: растерянный новообращённый, которого она водила по этому дому, и тот, кто выходил из каждого нового спарринга. Второй её пугал.
* * *
Дамиана я не видел лично почти три недели — до того вечера, когда он сам нашёл меня в верхней галерее, где я после тренировки отскребал с ладоней въевшуюся каменную пыль. Он не окликнул и не подошёл сразу: сначала в галерее стало холоднее, на градус, на два, — и только потом я обернулся.
— Ты тренируешься каждую ночь. — Он остановился у перил и смотрел вниз, в тёмный колодец холла, не на меня. Тон был тот же, что всегда: этим тоном можно было хвалить и этим же выносить смертный приговор, и на слух не отличишь. — С Агафоном Захаровичем. Настойчиво.
— Дом поощряет рост своих членов. — Голос я удержал ровным. — Разве нет?
— Дом поощряет полезный рост. — Он наконец повернул голову. — Вопрос, полезен ли твой рост дому или лично тебе, у меня в последнее время вызывает всё больше сомнений.
Тон почти не изменился. Короче стала дистанция — два месяца он держал её, приглядываясь ко мне, и не сокращал ни на шаг. То, что осталось без неё, было прямее и жёстче.
— Не понимаю, о чём вы, — сказал я, хотя прекрасно понимал.
— Понимаешь, — сказал он спокойно. — Ты слишком быстро растёшь для случайности, слишком много времени проводишь в архиве для праздного любопытства, а Агафон Захарович последние недели смотрит на меня так, будто прикидывает, сколько мне осталось. Я пока не знаю, что именно ты вынюхал. Но у меня достаточно опыта, чтобы понять: ты вынюхал что-то.
Я промолчал. Любое слово в эту секунду могло оказаться ошибкой, а запаса на ошибку у меня не было.
— Совет, — он отошёл от перил и встал ближе, чем мне хотелось бы, — не ко мне, а от меня, если ты понимаешь разницу. Что бы ты ни думал, что нашёл, — подумай дважды, прежде чем решишь, что готов на этом основании что-то предпринять. Люди, которые действуют раньше, чем становятся достаточно сильны, обычно не успевают пожалеть об ошибке дважды.
Он не пригрозил впрямую. Ему и не требовалось. Угроза сидела в самом темпе речи: он ни разу не ускорился и ни разу не повысил голос, а на этих же словах человек, менее уверенный в себе, сорвался бы в панику.
— Ты свободен. — Он пошёл вниз по лестнице и не обернулся. Разговор оборвался на той же ноте, на какой начался: без предупреждения.
* * *
Кормление пришлось на следующую ночь после разговора в галерее. Расписание здесь не сдвигают ни под кого: час после полуночи, подвальный коридор, стальная дверь, на которую Даэлла кивнула, когда показывала мне дом.
За дверью — комната без окон, кафель до потолка, стол с двумя стульями и холодильный шкаф со стеклянной дверцей. В шкафу ровными рядами лежали пакеты, на каждом — наклейка с кодом: буквы и цифры, по которым можно было узнать медцентр, дату и группу, и нельзя было узнать человека. Я как-то попробовал разобрать эти коды в систему и бросил: система была, только не моя.
Седой фамильяр — тот, что когда-то поправлял портьеру в дальнем зале, — сидел за столом с тетрадью. Он поднял глаза, сверил лицо с расписанием, открыл шкаф и выложил на стол положенное.
— По лимиту, — сказал он. — Распишитесь.
Он развернул тетрадь ко мне и показал ручкой строку: дата, код, графа «получил». Выше стояли чужие подписи, одни и те же в одни и те же дни недели, — дом кормился по графику, как платил по счетам. Я расписался. Он проверил подпись, хотя знал её, закрыл тетрадь — и вместо того, чтобы отпустить меня, достал из ящика стола вторую, тоньше, почти пустую.
— С этой недели по вам — отдельная ведомость. Велено считать.
— Кем?
— Мне не говорят кем. Мне говорят считать. — Он повернул ко мне и эту тетрадь. Те же графы, та же дата, тот же код — и ни одной подписи, кроме той, которую он ждал от меня. — И здесь.
Я расписался и здесь.
Пил я там же, за столом. Фамильяр вышел в коридор и не закрыл за собой дверь — по инструкции или из вежливости, я так и не понял. Первый глоток тело сделало без меня: неделя ночных тренировок сидела в мышцах голодом, который я всю неделю принимал за усталость, и теперь он встал во весь рост — клыки вышли раньше, чем я поднёс пакет ко рту, и холодное пошло в горло с жадностью, за которую на секунду стало стыдно. Насытило. Но ядро приняло эту кровь, как принимают оплату не в той валюте: сумма верная, а звона нет. Пакет был без пульса и без тепла, и ядро, не найдя в нём того, что искало, поискало ещё раз и затихло.
Наверху я вымыл руки и посмотрел на них — дрожи не было. Вторую тетрадь я положил в тот же ящик, куда складывал распоряжения Дамиана: «ты свободен», «дом поощряет полезный рост», теперь — «велено считать». Так делают везде: перед тем как урезать, сначала считают, кого урезать, — и здесь считали меня. Угроз в такую тетрадь не пишут.
* * *
Наблюдателя я заметил на третью ночь после разговора в галерее. Заметил не глазами — чутьём; оно давно перестало быть просто нервами, и я учился включать его нарочно, а не ждать, когда сработает само.
Мы с Агафоном Захаровичем работали во дворе, было уже за полночь. Я замер посреди движения: на затылок легло давление, знакомое всякому, кому хоть раз смотрели в спину, — только шло оно не изнутри дома.
— Что? — Агафон Захарович остановился следом за мной и спросил это почти шёпотом.
— Кто-то есть. — Я смотрел на внешнюю стену особняка, в два с лишним моих роста, ту, что отделяет двор от улицы. — За стеной. Не из наших.
Мы оба замерли и слушали. Ночь стояла глухая, гул города тонул в осенней сырости — и вдруг двор стал тесным, дышать в нём стало нечем. Воздух сдавило, в ушах щёлкнуло, будто давление разом подскочило втрое, и по брусчатке от стены к нам побежали белёсые иглы изморози — за секунду, при плюсе на улице. Каналы крови, которые только-только привыкли к нагрузке, свело — так сжимается всё внутри, когда в полуметре проносится фура: понимаешь, что тебя не заметили, и не сразу понимаешь, что жив.
— Такого я не ощущал даже от Дамиана, — прошептал я. Чутьё захлебнулось. Аура за стеной не пульсировала — она давила ровно, без толчков, и под этим давлением первым сдавало не тело, а желание упереться. Ментальный барьер трещал; тому, что стояло за стеной, было всё равно, держится он или нет.
— Тогда нам стоит вернуться внутрь. — Он понизил голос до предела. — И не медленно.
Мы не успели дойти до дверей.
Фигура появилась на гребне внешней стены без единого звука. Никто не лез и не прыгал: там, где секунду назад над стеной была темнота, стоял человек, и темнота под ним просела и пропустила его внутрь охранного периметра. Защитные чары особняка, завязанные на Дамиана, не шелохнулись. Их не рвали — их продавили, и сработать им было не с чего. Высокий, в тёмном пальто до колена, застёгнутом на все пуговицы, он заслонил собой уличный фонарь. Ядро в нём было другого порядка. Сила патриарха у меня в груди рядом с ним стала искрой, которую задует один чужой выдох.
— Твоя сила звенела задолго до того, как в этом доме узнали о нашем существовании, — сказал он сверху. Голос низкий, без нажима; ему, похоже, было смешно от собственной мысли. — Я давно рядом, Арсений. Ближе, чем тебе бы хотелось.
Агафон Захарович рядом со мной перестал дышать в самом буквальном смысле.
— Кто вы? — спросил я. Голос дрогнул на первом слове. Страшно было по-настоящему, и при этом часть меня уже считала: сколько шагов до двери, сколько секунд он уже стоит и почему стоит, а не действует. Эта часть не выключалась даже в худшие ночи новой жизни.
Фигура на стене чуть наклонила голову. Медленно, на пару сантиметров: перед ним было что-то любопытное, и это что-то никуда не денется, торопиться незачем. Воздух вокруг силуэта шёл мелкой рябью, фонарь за ним плыл и двоился — над летним асфальтом такое бывает от жары, а здесь от него тянуло холодом, и изморозь на брусчатке была его.
— Пока просто наблюдатель. Но, полагаю, это ненадолго.
И столь же беззвучно, как появилась, фигура растворилась — реальность на гребне стены распрямилась с глухим вакуумным хлопком, который отозвался болью в барабанных перепонках. Давящий купол мгновенно спал, вернув звуки ночной Москвы. Агафон Захарович тяжело опёрся обеими руками на трость, с хрипом втянув воздух, а мои колени мелко дрожали — не от холода.
Глава 16. Истощение
Три дня после встречи с наблюдателем дом молчал. Я знал это молчание по конторе: сокращения объявлены, приказа ещё нет, все всё понимают, и никто не говорит вслух. Дамиан не появлялся, но след его читался по мелочам. Моё довольствие кровью урезали «до пересмотра расходов»; порция пришла меньше обычной, и фамильяр, который её принёс, не поднял глаз. Двое старейшин, которые прежде хотя бы кивали мне в коридоре, теперь смотрели поверх головы.
— Он закручивает гайки, — сказала Даэлла, когда мы столкнулись у кухни поздно вечером. — Медленно, чтобы нельзя было предъявить ничего конкретного, но заметно. Ты его напугал сильнее, чем сам думаешь.
— Хорошо. Значит, я на верном пути.
— Или на пути, который тебя убьёт раньше, чем успеет напугать его до конца. — Она не улыбалась. Стояла у косяка и смотрела на мои руки, а не в лицо.
* * *
Мы с Агафоном Захаровичем решили брать следующую ступень — Зарождение Тени — раньше срока. Не потому, что я в себя поверил. Потому что я пересчитал срок: неделю назад я отводил себе на рост месяцы, а после наблюдателя на стене, по моим прикидкам, оставались недели, и ускорить тут было нечего, кроме самой ступени.
— Обычно к этой ступени идут месяцами. — Агафон Захарович расставлял свечи по архиву тем же кругом, что и в прошлый раз; последнюю поставил и подвинул на палец, чтобы круг сошёлся. — Но твой случай никогда не был обычным. Попробуем.
Формула звучала знакомо: тот же полузабытый язык, тот же ритм. Я, как и в прошлый раз, потянулся внутрь, к двери, которая уже дважды открывалась мне навстречу, — к резерву, который выносил меня на новую ступень, стоило только довериться ему до конца.
На этот раз дверь не открылась.
Она приоткрылась — на сантиметр, на полтора, ровно настолько, чтобы я ощутил по ту сторону тень тени, — и заклинила. Скрежет отдался не в ушах, а в зубах, железом по железу. Я нажал сильнее, по привычке рассчитывая на чужой запас, и поток не пошёл. Резерв, который Дарина влила в меня в ночь обращения — не мой, огромный, всё это время прикрывавший слабость моего собственного естества, — иссяк. Впервые за два с половиной месяца в ответ пришла тишина — не задержка, а тишина до самого дна. Там, откуда я привык черпать, не осталось ничего.
Откат пришёл сразу. Каналы без подпитки схлопнулись, будто из них разом выкачали воздух; по грудине изнутри провели раскалённым прутом. Я вскрикнул, рухнул коленями на плиты архива и зажал рот ладонью. Горло обожгло голодом — сухим, с привкусом пепла. Это была не обычная жажда, которую я уже научился считать и терпеть до срока: выпотрошенное ядро требовало заправки сейчас же, любой ценой.
— Арсений! — Агафон Захарович метнулся ко мне и остановился в шаге. Руки поднял и опустил: чем помочь, он не знал.
— Не идёт. — Я хватал ртом ненужный воздух. — Оно... сопротивляется. Раньше оно просто открывалось. Сейчас — как будто там почти ничего не осталось толкать дверь.
Он молчал долго. Я считал: десять секунд, пятнадцать — для человека, у которого на всё находилось объяснение, это был срок.
— Дар Дарины, — сказал он тихо. — Он не бесконечен. Мы оба это знали в теории. Кажется, теория только что стала практикой.
Я лежал на полу архива — камень холодил затылок — и смотрел в потолок, где трещина шла от угла до середины свода. Сдвинулось не в теле — в том, кем я себя считал. Назад дороги, кажется, уже не было.
— Значит, дальше я расту сам. Без неё.
— Дальше, — сказал Агафон Захарович, — тебе придётся зарабатывать каждую ступень так, как зарабатывают её все остальные. Чистой кровью. Честным поединком. Или вообще никак.
Это отрезвляло сильнее, чем боль в грудине. Наследие Дарины несло меня с самой первой ночи: аванс, который я не заработал и не просил, но тратил — им я срезал углы и выходил живым из схваток со старыми хищниками. Теперь его не было — ни остатка, ни форы. Под капотом оставалось моё собственное ядро, сырое и недозревшее, и опереться на него всерьёз я ещё ни разу не пробовал. Каждую следующую ступень в иерархии придётся оплачивать своей кровью.
Я поднялся: сначала на одно колено, потом, за стеллаж, на ноги. Резерв ушёл впустую, и пол под ногами ещё не стоял на месте. И где-то в глубине дома раздался первый крик.
* * *
Не тревога — крик. Человеческий. Оборвался он не на выдохе, а посередине, и ничего хорошего это не значило.
— Оставайся здесь. — Агафон Захарович уже был у двери архива.
Я не остался. От дальней сводчатой комнаты архива до жилой части дома — два коридора и лестница, и я знал этот путь ногами, как знают дорогу от своего стола до кофейного автомата; но тело, вымотанное неудачным прорывом, отзывалось на каждый поворот с опозданием, будто команда шла по проводу с обрывом: голова уже повернула, а плечо ещё несло меня в стену. Я зацепил косяк, потом угол стеллажа, и оба раза не почувствовал удара — только сбой шага.
Агафон Захарович шёл впереди, и на развилке у лестницы, где левый рукав уходил к покоям старейшин, а правый — вверх, к залу, он свернул влево, не оборачиваясь.
— Я за Региной Аркадьевной. Поднимать дом.
Больше он ничего не сказал, и переспрашивать было незачем: он — за подмогой, я — на звук, другого распределения у нас не было. Я остался один на лестнице, и звук впереди менялся с каждой ступенью. Сначала это была борьба: удары, треск ломающейся мебели, чей-то сдавленный стон. Потом стон оборвался. Треск стал реже, удары — редкими и тяжёлыми, с паузами между ними, и в паузах не было ничего: ни возни, ни ответных ударов, ни голосов. Так не дерутся. Так добивают — когда ломать уже почти некого.
В главном зале — том самом, где меня когда-то судили в первую ночь, — царил хаос. Двое в глухих тёмных куртках, двигавшихся с чужой, отточенной боевой синхронностью наёмников, вбивали в паркет младших фамильяров Дома. У дальней двери, привалившись к разбитому косяку с распоротым плечом, хрипел Демьян Осипович — Голос Дома, единственный из старейшин, кого нападение застало в зале. Сопротивление подавили за секунды, с хирургической жестокостью.
Две или три секунды меня никто не видел. Двое в куртках работали на паркете, и слово «работали» было точным: короткие удары сверху вниз, без замаха, по лежащим, с той скоростью, за которой глаз не успевает. Самого удара я не видел, только результат — дёрнувшееся тело и следующий замах. Третий не бил. Он стоял у парадного входа, прямо напротив меня, руки опущены, и смотрел, как работают двое, — с тем скучающим вниманием, с каким принимают чужую работу по акту. Свет в зале шёл от галереи, слева, и тени обоих его товарищей лежали вправо, как положено; его тень лежала за ним, в сторону света, и была длиннее, чем ему полагалось при таком росте. Я отметил это и не понял; на понимание времени не было. Трость Демьяна Осиповича валялась отдельно, шагах в трёх от него, на самой середине паркета, и говорила о случившемся больше, чем распоротое плечо: сам старик её бы не выпустил.