Оценить:
 Рейтинг: 0

Пастернак – Цветаева – Рильке

Год написания книги
2016
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«Брожу – не дом же плотничать…»

Не понять послания, заключенного в этой подборке, Пастернак, разумеется, не мог. «Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина» (ЦП, 93), – так начинает он письмо, написанное вскоре после получения стихотворений. Собственно, этим захлебывающимся возгласом сказано почти все. Кажется, перед нами – безоговорочная капитуляция под напором страстного признания. Борис Леонидович уже сам открыто говорит о любви, о мучительном ощущении оторванности от любимой, когда сжимается сердце от того, что все окружающие – «не она» (ЦП, 94). Он признается, что ненавидит письма, неспособные передать «утомительной долготы любованья» (ЦП, 94).

Однако ближе к концу в письме появляется неожиданные для влюбленного рассуждения:

«Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, – Вы. О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче! … И все равно не изобразить прелести и утомительности труда, которым необходимо заработать Вас. Не как женщину, – не оскорбляйтесь, – это завоевывается именно маховым движеньем, слепо и невнимательно <…> О как меня на подлинник тянет. Как хочется жизни с Вами. И прежде всего той его (подлинника? – Е.З.) части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем» (ЦП, 95, 96).

К кому обращено это чувство? К возлюбленной – или к соратнице, «сестре» по поэзии? Чего в нем больше – любовной страсти или творческого соперничества? Не забудем, что Борис Леонидович судит о Цветаевой по ее стихам и письмам…

Пастернак на собственном опыте знал, какими личными драмами оплачивается творческий успех. В марте 1923 года он писал Марине Ивановне, касаясь своих отношений с женой:

«…полюбив, <я> не дал этому чувству расти, а женился, чтобы не было опять стихов и катастроф, чтобы не быть смешным, чтобы быть человеком, – и… я узнал чувства делимые, множественные, бренные и фрагментарные, не выражающиеся в стихах и их не знающие, но как бы наблюдающие человека и его сердце и их безмолвно обвиняющие. Надо ли говорить Вам, что я далеко не тот, чтобы легкомысленно над этими призраками чувств, дающими жизнь на земле не призракам, но живым детям, насмеяться за то только, что они не поют и не хватают за сердце своим одиноким, неделимым и бесследным богоподобьем, а смотрят, всматриваются и размножаются деленьем» (ЦП, 63).

И вот теперь Пастернак восхищается мужеством Цветаевой, которая, несмотря на семью, отваживается жить истинным, в его понимании, чувством и благодаря этому обогнала его в творчестве. «Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня!» (ЦП, 95) – восклицает он. Впрочем, в его словах нет зависти. Как два года назад Цветаева, он пропагандирует ее поэзию в России, пытается опубликовать подборку стихов, о чем и сообщает в конце письма.

А в это время Марину Ивановну почти полностью поглотили те самые «призраки чувств». Примирение с мужем обернулось нежданной беременностью. Она мечтает о сыне. О своих переживаниях Цветаева напишет Пастернаку летом и, возможно, осенью 1924 года. В набросках к осеннему письму (оригинал утрачен) жалуется, что друзья-мужчины не разделяют ее радости. Однако и теперь ее чувство к Пастернаку осталось неизменным. «Я назову его Борисом и этим втяну Вас в круг» (ЦП, 100), – пишет Цветаева о будущем сыне.

Пастернак молчал (неизвестно, впрочем, получал ли он вообще эти письма, вычлененные исследователями из черновых тетрадей). В следующий раз Марина Ивановна напишет ему 14 февраля 1925 года, ровно через две недели после рождения сына. В этом письме Цветаева – прежняя порывистая фантазерка, видящая сокровенный смысл обыденных вещей. Она подробно рассказывает о родах, сообщает, что по желанию Сергея Яковлевича (подчеркивает: не по требованию) мальчика назвали Георгием. А в конце рассказа прибавляет:

«Мой сын – Sonntagskind[15 - воскресный ребенок (нем.).], будет понимать речь зверей и птиц и открывать клады. Я себе его заказала»(ЦП, 104).

Так начинается творение нового мифа…

Ожидание ребенка привязало Марину Ивановну к семье. Возможно, именно сейчас она начала понимать чувства, связывающие Пастернака с женой и сыном. В том же письме она отмечает:

«Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это – доля. Ты же – воля моя, та?, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобою счастлива!)» (ЦП, 105).

И признается:

«Я вся на Вы (даже с мужем, – Е.З.), а с Вами, с тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат.

Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы» (ЦП, 105).

Но тут же – отрезвляющее предчувствие невозможности совместной жизни:

«Когда я думаю о жизни с Вами, Борис, я всегда спрашиваю себя: как бы это было?

<…> Душу свою я сделала своим домом (maison roulante[16 - дом на колесах (фр.).]), но никогда дом – душой. Я в жизни своей отсутствую, меня нет дома. Душа в доме, душа – дома для меня немыслимость, именно не мыслю. Stranger here[17 - Чужая здесь (англ.).]» (ЦП, 105).

В следующем письме от 26 мая она подытожит:

«Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты – не потому, что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни – как из жил! Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь.

<…>

А взрыв не значит поцелуй, взрыв – взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать» (ЦП, 112).

В конце февральского письма Цветаева назначает новую дату встречи – 1 мая 1926 года. И просит:

«Борис, думай о мне и о нем (о сыне, – Е.З.), и благослови его издалека. И не ревнуй, потому что это не дитя услады»(ЦП, 107).

И, как заклинание, из письма в письмо повторяет фразу: «Посвящаю его тебе как божеству» (ЦП, 107, см. также 100 и 111).

Человеческие письма (июнь 1925 – март 1926)

Неизвестно, какое из писем, посланных с оказией, дошло до адресата в начале июня 1925 года. Волнения Марины Ивановны по поводу того, как Борис Леонидович отнесется к ее сыну, оказались напрасными. Ему, и так предельно благожелательному к людям, в это время было уж точно не до ревности к новорожденному. (Кажется, ревность как чувство собственности вообще не была ему присуща.)

В начале 20-х годов в России стремительно, буквально за несколько лет, растаял слой поклонников «высокого» искусства. Многие эмигрировали, а оставшимся, живущим на грани нищеты, из-за бытовых неурядиц и растущего политического давления было не до поэзии, погружающей в таинственные глубины мира и человеческого духа. (Сходные процессы, вызванные последствиями Первой мировой войны, развивались и в Европе.) Большинство молодежи восхищалось своими сверстниками, которые вслед за Маяковским воспевали новую власть, и хулиганскими выходками многочисленных «левых» групп.

Пастернак остро чувствовал, что дышит воздухом, «в котором поэзии нет и который на нее не отзывается» (ЦП, 130). Еще в 1923 году он пишет поэму «Высокая болезнь», в которой оплакивает уход кровно близкой ему среды и даже высказывает готовность вместе с ней «сойти со сцены» истории. Трудно сказать, к чему привели бы поэта эти размышления, если бы не семья и особенно маленький сын. Он пытается как-то приспособиться к новому времени, понять его. В этой ситуации, осложненной хроническим непониманием с женой, ему особенно дорога дружба Цветаевой, которая оказалась едва ли не единственным человеком, разделявшим его взгляды на поэзию.

Материальные затруднения, отсутствие постоянного заработка и связанная с этим невозможность спокойно творить доводила Пастернака до отчаяния. (Он не принадлежал к профессиональным стихотворцам, легко тиражирующим собственные достижения и превращающим в стихи любое мимолетное впечатление.) В один из таких моментов, в июле 1925 года, было написано ответное письмо.

«Мне горько за своих, страшно себя и стыдно мысли, что в чем-то таком, что составляет существо живого человека, я глубоко бездарен и жалок. <…> Вот завтра я поеду к жене и сыну (на дачу, – Е.З.). Как я им в глаза взгляну? Бедная девочка. Плохая я опора» (ЦП, 114, 116).

Там же он жалуется на литературных дельцов, которые говорят, что он делит «поэтическое первенство с Есениным» (ЦП, 114), но не удосуживаются своевременно платить гонорары. «О, с какой бы радостью я сам во всеуслышанье объявил о своей посредственности, только бы дали посредственно существовать и работать!» (ЦП, 115) – с горечью восклицает Пастернак.

Цветаевская реакция была быстрой и меткой.

«Борис,

Первое человеческое письмо от тебя (остальные Geisterbriefe[18 - Письма духа (нем.).]), и я польщена, одарена, возвеличена. Ты просто удостоил меня своего черновика» (ЦП, 119).

Трудно сказать, чего в этих фразах больше – благодарности за доверие или искусно скрытой иронии. По крайней мере, дальше она откровенно, даже с долей эпатажа, описывает свою закабаленность бытом, по сравнению с которой проблемы Пастернака выглядят не самыми страшными:

«8 лет (1917 г. – 1925 г.) киплю в быту, я тот козел, которого непрестанно заре- и недорезывают, я сама то варево, которое непрестанно (8 лет) кипит у меня на примусе. <…> Презираю себя за то, что по первому зову (1001 в день!) быта (NB быт – твоя задолженность другим) – срываюсь с тетрадки, и НИКОГДА – обратно. Во мне протестантский долг, перед которым моя католическая – нет! моя хлыстовская любовь (к тебе) – пустяк». Чуть ниже она добавляет: «…перечти Катерину Ивановну из „Преступления и наказания“, это я» (ЦП, 119).

Но ее сочувствие тоже неподдельно и, как всегда, деятельно. В несохранившейся части письма она (!) предлагает Борису Леонидовичу помощь – гонорар за предполагающееся переиздание в Чехии его прозы (которое, вероятно, сама же пыталась организовать). Это предложение вызвало у Пастернака почти истерический протест:

«Вам в тысячу раз трудней, и трудность Вашей жизни слышна истории, она современна, стесненье, в котором Вы живете, делает честь каждому, кто к нему прикоснется. А мои матерьяльные неурядицы – архаизм, дичь, блажь, мыльные пузыри, практическое несовершеннолетие. <…> Нет, ради Бога, Марина, пусть все будет по-прежнему, умоляю Вас, умоляю во имя пониманья дела, на которое я так всегда любовался. А по-прежнему это значит я Ваш должник, и моего долга ни обнять, ни простить, ни оплатить» (ЦП, 122).

В том же письме, говоря о переменах в мировосприятии, он объясняет, почему долго не писал:

«Нечего мне Вам в этом отношении показать, нечем поделиться, не о чем спросить и посоветоваться. Когда то сделаются такие вещи! Сколько надо работать! <…> Работать не терпится, без работы душе нашей конец, полное выбытье, беззубость, а работать не дает именно то время, которое с угрозою взывает к ней» (ЦП, 125).

Так, снова и снова, Борис Леонидович подчеркивает, что основой его чувства к Цветаевой являются общие творческие интересы, и корит себя за сползание в письме на бытовые темы.

Однако для Марины Ивановны «по-прежнему» быть, по-видимому, уже не могло. Она наконец-то начала понимать Пастернака-человека, и это узнавание неумолимо разрушало прежний образ «божества». С лета 1925 года тон ее писем меняется – становится проще, дружелюбнее, но одновременно более приземленным и критичным. Впрочем, насколько резко произошли эти перемены, мы, скорее всего, никогда не узнаем: до нас не дошли письма Цветаевой с октября 1925 по конец марта 1926 года, хотя, судя по сохранившимся ответам Пастернака, переписка была весьма оживленной.

В том же июльском письме Цветаевой появился третий персонаж – Райнер Мария Рильке. Если не считать мимолетного упоминания Пастернаком в самом начале переписки, это – первый знак обоюдного интереса к нему, связанный с драматичным курьезом. Кто-то (кто именно – неизвестно, так как эта часть письма утрачена) сообщил Марине Ивановне о смерти поэта – и она поспешила передать новость своему корреспонденту.

Прочитав об этом, Борис Леонидович, по собственному признанию, «попросту разревелся вовсю» (ЦП, 122). Еще бы – с юности Рильке был для него не просто кумиром, а воплощенной поэзией, человеком, «вновь и вновь, в который раз в истории, наперекор ее скольжению, восходящим к самому началу художественной стихии, к ее абсолютному роднику» (ЦП, 133). (Такое отношение к творчеству стало и его идеалом.)

Пастернак мечтал о встрече с ним.

«Вы часто спрашивали, что мы будем с Вами делать. Одно я знал твердо: поедем к Рильке»(ЦП, 123).

Эта фраза вызвала у Цветаевой противоречивые чувства. В ответном письме, отправленном в конце сентября, она признается, что полюбила поэзию Рильке одновременно с пастернаковской – летом 1922 года, в Берлине (сохранился экземпляр сборника Рильке «Книга образов», с владельческой надписью Цветаевой 1 августа 1922 года)[19 - Впрочем, доверять этому признанию надо с большой осторожностью. По крайней мере, два сборника поэта были у Цветаевой в Москве; один из них ее сестра Анастасия подарила Пастернаку в 1925 году. В дневнике 1919 года она уже упоминает имя Рильке в числе любимых писателей. О том, что какие-то произведения Рильке она читала, когда Ариадне было всего 2—3 года, то есть в 1914—15 гг., Марина Ивановна сообщила Райнеру в первом же письме. (См.: НА, 56.)]. А затем следует страстная тирада, почти отповедь:

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6