– Что, например, и почему ты так ко мне сурова? – Людвиг усмехается, мотая головой и стряхивая наваждение ревности, все диктуемые ею порывы. – Знаешь, за последний год я стал настоящим мастером держания важных вещей в голове…
– Женщин, Людвиг, – перебивает она, и тон становится привычно лукавым, звонким. – Тебе, знаешь ли, пора бы найти достойную супругу, а не просто писать стишки по альбомам. Твой город полон красавиц и умниц.
Запнувшись на ровном месте, он козырьком подносит ладонь к глазам. Делает вид, что закрывается от солнца, но и сам понимает: движение не очень естественное, выдает попытку спрятать взгляд.
– Что ты. – Таким же становится и голос. – Я молод, а ты, к слову, не моя матушка!
Он говорит бодро и даже насмешливо, но прислушивается к ощущению, одному-единственному – чужой ладони, греющейся в кармане его плаща. Слышать такое – неожиданная предательская нелепость, и дело не в том, как ненавидит Людвиг непрошеные советы. Его задевает другое; хочется даже огрызнуться: «Не слепа ли ты?» Это уже смешно. Но за смехом маячит что-то, к чему он не готов. Смех может обратиться вспышкой невыносимой боли, как случается у легочных больных. Ответ Безымянной на «Будь моей» не угадаешь. Он может быть холоднее всего боннского снега.
– Разумеется, я женюсь однажды, – уверяет он почти невозмутимо. – Но пока мне не с руки отягощать себя супругой. За ней пойдут дети, а с этим, судя по отцу, невозможно встать на ноги. Мне бы углядеть за братьями, я уже будто вожусь с двумя сыновьями…
– Ты будешь хорошим родителем, – отзывается она уверенно. – И мужем, если только кто-то тебя обуздает.
«А кто обуздает тебя? Сколько свершений должно быть за плечами у этого счастливца?»
– Кто знает. – Нужно замолчать, но снова не выходит, с губ само слетает: – Ну а что насчет тебя? Ты…
«…не влюблена ли? В Дантона? В Робеспьера? В кого-то, о ком еще не слышно, но кто прокричит о себе в скором времени? Есть у тебя семья? Может, невидимые родители, братья, сестры и даже невидимый пес?» А если… если все мысли о молодых революционных львах смешны; если у нее давно отыскался такой же невидимый муж, родились дети?
Это тоже стоило узнать давно. На что вообще Людвиг самым краем сердца, скрывая это даже от себя, рассчитывал, не пора ли прозреть и дать себе хорошую оплеуху?
– Что? – Безымянная склоняет голову к его плечу.
Он молчит. Теперь он думает о фортепианной сонате, в которой будут падающий снег и незаданные вопросы. Ведь он их не задаст, устрашившись; он не знает даже самого простого, ее имени.
– Марианна? – шепчет он и остается один.
Пальцы в кармане ощущают лишь несколько хлебных крошек. За спиной тянется одинокая цепочка следов.
Я замерз в тот день, мой друг. Я замерзал сильнее с каждым неверным именем. Понимал, что чувства к тебе все менее мне понятны и подвластны. Я вообще владел чувствами все хуже, из груди рвалось какое-то неистовое чудовище. Оно хотело все и сразу: твою любовь, успех, свободу от колодок и ярма. Оно не могло получить ничего – и ревело.
Зачем, например, я всполошил Гайдна? Отбывая в Лондон, он, видимо, все же сказал курфюрсту пару слов, потому что Макс Франц стал мрачнее и отчужденнее; впоследствии он частенько говорил мне «Уезжай» со странной интонацией – будто боялся, что вот-вот я соберу бунтовщиков и приду по его голову. Больше мы не ходили по трактирам. Больше он не вступался так яростно за нашу неудачливую семью. Жандармы зачастили в дом, хотя неизменно находили одно и то же: пьяного отца, поносящего их на чем свет стоит, и грязь. Я мог понять курфюрста: волнения нарастали. Мы жили слишком близко от границы. Войну действительно отделяла от нас всего одна река.
Но с Гайдном мы были квиты: он тоже разбередил мне душу. Сколько крови я прощу, какие жертвы во имя перемен готов принять, почему вообще во мне так отзывается чужая борьба? Что я сделаю, если она развернется у нас? Я не знал до конца… и, откровенно говоря, у меня было с лихвой насущных забот, чтобы осмысливать еще и это. Раз за разом, словно заклинание, я повторял себе одну из последних строф стихотворения Пфеффеля.
Так кто же он, свободный человек?
Он все отдаст другим, свой хлеб голодным кинет.
Тиранов сбросит он, но жизнь их не отнимет;
Он знает: будет милосердным новый век.
Шагни вперед, свободный человек!
И верил.
1792
Зверинец Лили
В витринах лавок ни одной новой шляпки: их некому носить. В пекарнях ничего, кроме остатков заливных пирогов: за свежие булочки и модные профитроли некому заплатить, ими некому угоститься – да и готовить их некому. За городской чертой, в плену отцветающих холмов, Рейн уязвленно, недоуменно ворчит и ворочается: с лета никто не приходит к нему, даже из старых друзей. Не гуляют по откосу юноши и девушки; веселые компании не устраивает завтраков на траве; дети не пускают по волнам кораблики из ветоши и коры. Бонн притих. Горожане снимаются с мест, печальное зрелище – груженые обозы, тусклые лошади. Даже знать и чиновники покидают особняки, оставляют их под хрупкой защитой тенистых садов и ажурных оград, спешат кто на север, кто на восток, лишь бы подальше. Редко когда Рейн удостаивается скромного прощания хотя бы от их сентиментальных дочерей: мелькнет в окошке кареты бледная ручка в шелковой перчатке, махнет – и исчезнет.
Старик Рейн, для которого люди – что капли дождя, не понимает это бегство. Неясно, когда реку перейдут. Пора подумать, как сберечь головы и семьи – особенно хорошеньких птичек с тонкими ручками. Сберечь честь, имя, вещи – и даже Бога, в которого, по слухам, во Франции теперь верить запрещено. Война сестры против сестер объявлена, и даже Людвигу не по сердцу бесконечные отдаленные канонады и стягивающиеся полки. Европа злится. Злятся ее императоры, не могут оставить все как есть. Они должны спасти себя и выручить плененного короля. Никто более не произносит слов «конституционная монархия», только как ругательство. Король пленен, его согласие и вето стоят все меньше. Даже войну объявил не он, а многоликое, многоглазое, многорукое существо, сменившее его у власти, – народ. И голос его, усиленный голосами орлов и львов с трибун, могуч и требователен.
– Ты ведь поедешь со мной, да? – допытывается Людвиг, бесконечно хватая из ящиков черновики и пытаясь уместить все в багаже.
Безымянная сидит у окна уже час – что-то вышивает на куске черного батиста. Ей не нужны нитки: стоит призывно блеснуть в воздухе игле, и тянется от неба к ушку серебристая паутинка, оставляющая ровные переливчатые стежки.
– Мы увидимся, – вот что она обещает. – Я не оставлю тебя.
– Боюсь, как бы тебя не убили или что похуже… – Он понимает, что говорит глупость, и даже не обижается, когда его поднимают на смех.
Пусть так. Может, ей хотя бы приятна его неловкая забота.
– Нет, Людвиг, нет. – Пальцы отводят прядь со лба, заправляют за ухо, которое сегодня открывает старомодный фонтаж[41 - Фонта?нж (фр. fontange) – дамская высокая прическа эпохи Людовика XIV.]. – Никто меня не тронет, а вот тебе стоит поспешить. Чем скорее к тебе смогут присоединиться братья, тем лучше.
Как и всегда, она разумнее его, но сердце, раззадоренное хлопотами, вновь сжимается. С очередным черновиком Людвиг замирает посреди комнаты, а потом, едва глянув на ноты, беспощадно рвет невнятное сочинение в клочья. Это никому не надо. Это никто не купит, не издаст, не включит в концерт. Это не поможет семье и не приблизит воссоединение.
Отец почти перестал выходить из дома. Уменьшились и его возлияния, но это ничего уже не облегчает. Обрюзгший, молчаливый, отчужденный, лишь изредка он прячется в коридоре, воровато ловит возвращающегося из аптеки Нико – все время Нико – и канючит пару монет на вино. И Николаус дает, вопреки запретам Людвига: рад тому, что выглядит почти как любовь, рад внезапной нежности того, кто в детстве оставил ему не одно увечье. Рад потной трясущейся ладони, сжимающей покалеченное когда-то запястье, и смраду немытого тела, и заговорщицкому шепоту: «Ты растешь таким достойным юношей, с таким добрым… и-и-и… сердцем, не то что эти поганцы». Людвиг устал бранить отца, жалкого в своем лицемерии, а может, и правда в такие минуты любящего хотя бы одного сына. И никак он не может ругать взрослеющего брата. Пусть сам выбирает, чем обманываться. А бессовестный Людвиг и так бросает и его, и Каспара в крайне туманных обстоятельствах.
Придет ли Франция завтра, через месяц, через год? Чего ждать от нее, если коалиция проиграет войну? Этого не знает никто, поэтому уезжают даже те, кому близки идеалы революционеров. Мало кто готов остаться рядом с людьми, уже распробовавшими кровь, тем более говорят, во французской армии нет порядка, командиры и приказы меняются каждые несколько дней, часть солдат – вчерашняя рвань – ищет в походе лишь наживы, мести и сладострастных утех. Поэтому Людвиг хочет забрать братьев скорее. Дорогу действительно пора прокладывать. У самого у него все шансы на неплохую судьбу: вот-вот вернется Гайдн, с ним будут первые занятия. Сальери тоже благосклонен, но с ним мудрее начать уроки позже, чтобы совсем уж не позориться непониманием элементарных вещей. И может, уже в следующем году Людвиг сможет забрать Каспара и Нико. Лучше бы сейчас, но каждый раз, думая об этом, он вспоминает Моцартов, их разбитые надежды. Нет. Не стоит это повторять. Пусть не сразу, но у его братьев будет все лучшее, все возможности прижиться и преуспеть. Если бы только к тому времени оба знали, чего хотят.
– Каспар ненавидит меня, – срывается с губ. Зря. Пряча глаза, Людвиг начинает обшаривать взглядом комнату: не забыл ли что-то?
– Его ли это слова? – звучит совсем тихо, и все же приходится обернуться. Безымянная подняла от вышивки голову, вопрос то ли печален, то ли чуть насмешлив.
– Не слова. Поступки… И знаешь, лучше бы услышать это прямо.
Горько, но так. Братья по-прежнему почти не общаются. Каспар, конечно, оставил скверную привычку воровать черновики Людвига, ставить свое имя и пытаться продать. Он подрос, его рыжесть превратилась из уродства в «занятную черту», по крайней мере в глазах юных подруг, коих у него несколько. В минувшем году он и музыкой занимался прилежнее: видимо, его задели и подстегнули успехи Нико, ставшего аптекарским любимцем в считаные месяцы. Фортепианную игру Каспара хвалят, его зовут на концерты, ему обещают постоянное место в оркестре. Он продолжает удивлять понимаем музыки, может разобрать ее, как скелет по косточкам, и объяснить любопытствующим, как она работает и почему то или иное место, например, шероховато. Некоторые вещи он не знает – чувствует. Людвиг горд им не меньше, чем Николаусом, но этого нельзя говорить. Это карается злым взглядом из-под густых бровей, брошенным сквозь зубы «Я знаю», без тени «Спасибо». А кое-что и вовсе не дает покоя: сложно не догадаться, благодаря кому жандармы, никогда ни в чем не подозревавшие Людвига, насторожились. Когда-то Каспар без зазрения совести доносил на брата отцу. Теперь вечерами то один, то другой приятель Людвига видит рыжую фигурку, бегущую закоулками в сторону участка.
– Как я оставлю его, когда он никак не найдет себя? – спрашивает Людвиг не у Безымянной, скорее в пустоту, глядя на серый прямоугольник неба.
– А ты не думал, что это ему и нужно? – Вопрос такой же тихий, как предыдущий, и пробирает вдруг до костей, отдается уколом в желудке.
– О чем ты? – Он делает шаг ближе, но теперь Безымянная прячет взгляд, низко склоняется над вышивкой. Она жалеет о словах, медлит – но продолжает:
– Не все мальки выживают, Людвиг. – Игла летает все быстрее, серебряная паутинка оставляет рисунок не только на ткани, но и в воздухе. – А выжившие не всегда видят друг в друге родных существ. Особенно, – ладонью она стирает висящие в пустоте линии, словно смахивая росу, – когда кто-то рождается сильнее, получает что-то, чего нет у прочих, теснит их, а попав в сеть, рвет ее со всей…
– Я рву сеть не для себя одного! – Людвигу очевидна эта метафора, ни слова больше; обиженный, он забыл даже о желании поймать взгляд ветте. – И… тесню? Я? Черт, да о чем ты? – Он сжимает кулаки, разжимает, стискивает снова – и слышит отрезвляющий хруст суставов. Безымянная по-прежнему спокойна, но ему совестно, он потупляется. – Нет. Прости! Просто я этого… я… забудь.
«Я этого не заслужил». Но он лишь небрежно машет рукой. И все же слова пустили в сердце корни, жгутся – зато со жжением приходит наконец догадка. Людвиг вдруг осознает, что может – и должен – сделать для неприкаянного брата. А возможно, и что должен ему сказать. Но как же тяжело решиться, как…
– Что ты вышиваешь, расскажи, – просит Людвиг, подойдя поближе.
Не то чтобы его интересовало рукоделие, он скорее пытается увериться, что она не обиделась, что заговорит с ним, что не обзовет нахалом и не велит заняться своими делами. Но ветте молчит, бледная рука ее лишь протягивает пронзительно черный батист, слегка его разгладив. И Людвиг теряет дар речи.
Работа почти закончена: на ткани вместо смутного силуэта уже различим красивый профиль. Мальчик лет восьми. Настоящий портрет, а в детальных чертах Людвигу вдруг мерещится то, что тревожит, нет, не просто тревожит – леденит знакомой, неодолимой болью. Мальчик смутно похож на ту, что его вышила: аккуратный нос, узкий подбородок, нежное маленькое ухо. Пристальный взгляд, полуулыбка и филигранные локоны, которые развевает ветер. Никому не покорный. Словно не совсем человек, а лишь создание, спустившееся зачем-то к людям и пытающееся теперь понять их.
– Твой сын? – Голос наконец возвращается, но получается скорее стон. Людвиг не смог бы объяснить, почему не «брат», не «племянник», не «маленький Христос», да кто угодно! Он отступает на шаг, торопливо убрав руки за спину – и сжав их в кулаки уже там. – Да?
Но ответ Безымянной спокоен и следует без промедления: