– Каспар, я не бросаю тебе кость, а прошу помощи, – повторил я робко, разжимая пальцы. Выдержка все же мне изменила, я нахмурился и добавил: – И напомню еще раз, что уезжаю не в свою новую жизнь, а строить ее для нас. – Каспар молчал. Я, вздохнув, продолжил: – Нам всем будет лучше в Вене. Мы все заслуживаем большего. И я очень постараюсь, чтобы…
– ДА КТО ТЕБЯ ПРОСИЛ? – взревел вдруг Каспар, резко распрямляясь, и от его крика, кажется, зашевелились мои волосы. – Какого дьявола? КАКОГО?
Я подавился: продолжение застряло в самой глотке, упало еще ниже и, скрутив желудок, заставило меня закашляться. Я согнулся – такие были спазмы. Выступили слезы, но и сквозь них я видел горящий взгляд брата. Наши лица теперь, из-за моей позы, оказались почти вровень. Каспар кричал, все кричал:
– Кто?! – Кулаки сжались, точно он хотел схватить меня за горло, но передумал в последний момент. – Кто, Людвиг, и когда просил тебя прокладывать кому-то дорогу, тем более так жалко? – Он оскалился уже в лютом бешенстве. – Прошло столько… – голос стал глуше, но клянусь, мой друг, клянусь, лучше бы брат и дальше вопил, ведь то, что он прошептал, было стократ хуже, – столько времени, а ты не понял… Лучше бы ты просто шел своей! Подальше, еще когда поехал ублажать своего Моцарта! – Он сплюнул на пол. Даже раздавленный услышанным, я чуть не сделал ему замечание, но не успел. – Лучше бы не возвращался! Перестал воровать у меня! Но ты вернулся и украл все, все до капли, я…
Он запнулся, а я к тому времени нашел силы на целое одно движение: вытер глаза. Не стоило, я не был готов к увиденному – к слезам гнева, к тому, как они буквально вскипают на ржавых ресницах Каспара. Ноги отяжелели, точно у железного голема; желудок все скручивало. Я накрыл его ладонью, выпрямился, глубоко вздохнул. О, я поныне благословляю ту боль: она помешала чудовищу снова сорваться с цепи, помешало убить Каспара. Я лишь вообразил, как заношу руку, затрещиной сшибаю его с банкетки и ломаю ему шею. В последний раз в подобном гневе я был в тот день 1787 года, когда в моей комнате шел снег. Тогда к услугам моим была уйма того, что я мог разворотить, сейчас – ничего, не смел же я оставить братьев в бедламе. И я справился с собой. Сделав несколько вдохов-выдохов, вернул руки за спину. Наши с Каспаром взгляды пересеклись, и я принялся молить, что еще мне оставалось?
– Ты… да что тебя так мучает? Объясни.
Каспар отвел глаза. Теперь он бегал взглядом по всей моей фигуре, ища то ли самое больное место, то ли продолжение собственных слов. Я тоже не мог говорить: злая отповедь потрясла меня. Чудовище, не находя, с кем расправиться, скребло когтями по моему же сердцу. Какое воровство? Что я украл у него? Пару конфет в детстве: мне как старшему всегда доставалось меньше. Бусину насыщенно-зеленого цвета: мы нашли ее вместе на одной из центральных улиц и не поделили. Дохлую лягушку: ее хотел препарировать Франц. Пустую бонбоньерку с портретом похожей на тебя девушки – ведь брат собирался использовать ее как тюрьму для майского жука… Я не понимал и поэтому сделал то, что, как с собой ни боролся, делал лучше всего. Я ударил Каспара, просто чуть иначе:
– Ну же! – Видя, что он молчит, я перевел взгляд на фортепиано. – Скажи мне хотя бы так, раз я иначе не понимаю! – Я сделал легкий, насмешливый приглашающий жест. – Вольный мотив на тему «Прощание с проклятым братцем, которого я бы утопил»! Что-нибудь поживее, си-бемоль мажор! Вперед, ну!
Я сам услышал: уже на втором предложении мой голос задрожал, к концу третьего – зарокотал. Как хотелось мне, чтобы рядом была ты, чтобы взяла меня за руку, чтобы сделала вид, что падаешь в обморок, – я отвлекся бы, поддался бы хитрости и пощадил бы брата, как щадил меня отец, если вовремя появлялась мать. Но я был один на один со своим чудовищем. С обидой. С болью в желудке.
– Импровизируй! – рявкнул я и пошел дальше: схватил Каспара за ворот сзади, развернул, словно непослушного щенка, разве что не ткнул в фортепиано носом.
Брат – то ли огорошенный самой идеей проклинать меня так, то ли тоже считающий это лучшим выбором, чем плеваться словами, – не попытался воспротивиться. Глаза его опять заблестели, на скулы вернулись желваки. Он расправил плечи, отряхиваясь от бесцеремонного прикосновения, мотнул головой, заставляя вихры убраться с крутого лба. Я скрестил руки на груди. Не знаю, что нашло на меня… но я хотел, нет, жаждал услышать эту мелодию. Мелодию ненависти ко мне же, мелодию брани вслед, мелодию, которая наконец приоткроет для меня завесу над этой дурной душой. Каспар сидел без движения несколько секунд. Наконец он занес над инструментом пальцы – широкие, совсем как у отца поросшие на фалангах волосами. Тут я очнулся. И мне стало страшно.
Я вспомнил, как играл душу Моцарта и как мрачно потом говорил об этом выкидыше юношеской обиды Сальери; вспомнил, что Моцарт умер так рано. Нелепо, но я усомнился: не я ли проклял его, не проклянет ли Каспар меня? Я подумал смалодушничать – остановить его, даже попросить прощения, пусть и не понимал за что и считал, что извиняться должен он. Я не успел. Не было и нужды. Потому ведь я и зову это ударом, потому и стыжусь до сих пор. В глубине души я знал, чем все кончится.
Каспар не сыграл ни аккорда – руки его свело судорогой. Какое-то время они тряслись в воздухе тусклыми призраками, сжимались, разжимались. Хотя тот, кто прежде унижал его, храпел в другом конце дома, брат дышал все чаще. Плечи вновь сутулились, сильнее с каждой секундой, дрожали губы. Наконец, сдавленно зарычав, он ударил по клавишам кулаками раз, другой, третий, и инструмент завыл с ним в унисон.
– Не могу. Не могу! Не могу!!!
Он согнулся, стал рвать на себе волосы – и я услышал страшный всхлип, напоминающий скорее хрип висельника. А потом я сделал то, чего никогда не позволял себе, о чем даже не думал: снова сжал его плечи, привлек к себе и обнял. Я поступил по наитию; уже подаваясь ближе, ждал, что он вырвется, оттолкнет меня, осыплет бранью, но он обмяк и обхватил меня в ответ, уткнулся мокрым лицом куда-то мне в живот. Он трясся и продолжал всхлипывать. Дрожащие руки точно пытались сломать мне спину. Я ждал. Чудовище испугалось и притихло, отползло подальше. Мы оба наконец все поняли.
– Я годами ждал, – зашептал наконец Каспар, голос его совсем ослаб, – что он вот-вот начнет по-настоящему учить и меня. Возить на концерты. Проводить со мной целые часы. И уж я-то его не разочарую… – Он то ли усмехнулся, то ли закашлялся. Я опустил похолодевшую руку на его рыжие вихры. – А он все не вспоминал обо мне… – Плечи дрогнули. – О ком угодно, но не обо мне. Конечно, меня не за что было ненавидеть, как Нико; мной не за что было восхищаться, как тобой… – Он поднял подбородок. Я скорее отвел взгляд. – Как же мне хотелось порой быть кем-то из вас, кем угодно… но еще больше хотелось, чтобы ты наконец исчез, оставил нас в покое, и тогда, может быть… – он вздохнул, – я займу твое место. А ты подвел его, и почему-то он разочаровался разом в нас обоих. Людвиг… – Он встряхнул меня. – Людвиг, он обозвал меня бездонной бочкой, хотя Моцарт выгнал тебя! Бездарностью, хотя это ты не стал гением! Я слышал в тот вечер… – Я глянул на него. Глаза горели, но гнева все не было, одно страдание. – И вот. Он даже не дал мне шанса. Это из-за тебя.
Я все стоял, опустив руку на его голову – она была как раскаленный камень. У Каспара поднимался жар, но не тот, который следовало сбивать. Я понимал это, как понимал, что мы должны были поговорить давно. А ведь брат прав. После той поездки отец окончательно оставил возню с кем-либо из нас. Я сам ожидал, что следующим мучеником будет Каспар, но следующим не стал никто. И в глубине души я догадывался: дело не только в матери, со смертью которой отец лишился большей части духовных и нравственных сил.
– А ведь… – вновь заговорил Каспар; мне уже хотелось зажать уши, убежать, – я все время понимал: с тобой еще и что-то не так, ты пропащий… – Я едва не одернул его, но тут он облил меня ледяной водой: – Ты разговариваешь сам с собой в комнате… повторяешь во сне странное слово – вихта? ветка? – пялишься в пустоту и улыбаешься, как умалишенный. Так за что он выбрал тебя? – Голос его чуть окреп, зазвенел. – За что тебя выбрали те, кто раздает таланты? И кто, кто дал тебе силы победить отца в том, что… – Каспар отстранился. Медленно поднял кисти к груди. Показал мне пустые ладони. – …Что он выбивал из нас? – Он опустил руки. – Ты сочиняешь, Людвиг. Сочиняешь смело, по любому поводу, грязновато, но по-настоящему. – Дрожащая улыбка коснулась его губ. – Как ты победил? Я тоже хочу, но руки трясутся каждый раз, стоит попробовать, нет, даже подумать о…
Он понурил голову и покачал ею, словно давая понять: нет, нет, даже не пытайся. Думаю, он и сам знал, что ответа у меня нет. Ты внимала мне и кружилась под мои неловкие мелодии. Я был бы рад считать тебя спасением, достаточным для любого, был бы рад сказать Каспару: «Нужно лишь влюбиться». Но то, что в детстве и отрочестве казалось незыблемым, с годами обрело больше полутонов. Мы с Каспаром были разными, и ломали нас по-разному. Отец запрещал мне сочинять, но ни слова страшнее «безделицы» я не слышал. Его внимание угнетало меня, недостатка в нем я не испытывал. Меня били, но не велели равняться ни на кого, кроме недосягаемого Моцарта. Каково было Каспару раз за разом слышать, что он не дотягивает… до меня? А видеть, как отец уходит, бросив на пол его сочинение, чтобы провести урок со мной? Боже, как мудро он поступил бы, решив вырастить сразу двух виртуозов. Истязая нас наравне, таская по концертам вместе, вместе растаптывая… Не давая Каспару бегать и играть так же, как не давал мне. С трех лет заставляя музицировать каждый день и не отвлекаясь на того, кто так рано привык вызывать на себя весь огонь. Как прав был Сальери, говоря о жертвах спасителей, с которыми спасенным еще придется жить. Как мы проживем с этим? Как?..
Я потрепал брата по волосам и обнял снова, больше я не мог сделать ничего. Я надеялся на одно – что он и теперь не оттолкнет меня, что не скривится, услышав:
– А я хотел хоть немного твоей свободы, Каспар. И еще хотел, чтобы мои братья чуть чаще… видели во мне брата.
Он не шелохнулся. Руки безвольно висели. Я гладил его волосы, думая о том, как мне – нам, нам всем – не хватает матери. Ее нежных взглядов, успокаивающих слов, пирогов с яблоками и тепла, которое спасало, даже когда в семье не было денег на дрова. Никто из нас не заблудился бы, мама. Никто, если бы ты не исчезла.
– Я возьму твоих учеников, – тихо сказал Каспар, когда мы отстранились друг от друга. – И буду стараться. Мне всегда хотелось это попробовать, просто… я опять боюсь оказаться хуже тебя.
– Спасибо. – Я сглотнул и, не зная, как облегчить сердце хоть кому-то из нас, пошутил: – Там, между прочим, есть хорошенькие девушки! Которые заприметили тебя еще у Вальдштейна, где ты был разбойником в тех зеленых тесных кюлотах…
Каспар усмехнулся. Я не приглядывался к его лицу так долго, что только сейчас понял: в этих ямочках на щеках действительно есть нечто, наверняка приятное женскому глазу.
– Ученикам не нужно много внимания, – продолжил я. – Вы можете музицировать утром. Ты можешь давать им простенькие задачи по гармонии. Они все очень дружелюбные, и, может, с ними ты…
Я запнулся, понимая, что не могу предсказывать такое. Я никогда никому не давал ложных надежд, кроме себя самого, по крайней мере старался. И я закончил иначе:
– Все, что предназначено тебе судьбой, тебя обязательно найдет. Даже если сейчас что-то не получается. Никто не украдет этого, пока ты не разожмешь руки. Помни.
Брат кивнул и медленно, шатко поднялся. Между нами снова повисла тишина, но больше она не была напряженной – несмотря на то что я словно видел его впервые, и он меня, возможно, тоже. Я предложил пойти поужинать в трактир – раз отец по-прежнему спит, а Николаус все еще не вернулся.
Где были мои глаза и душа раньше, милая ветте? Почему я не пытался объясниться с братом и давал ему угасать в сумраке страха и зависти? Насколько же скверна моя натура, насколько я туп и самодоволен… я решил, что это будет мне уроком. И это лучший урок, который может вынести перед фатальными переменами в жизни зарвавшийся человек. Я был благодарен Небу – и тебе за осторожные намеки. И хотя я услышал брата слишком поздно, это сняло камень с моего сердца. Думаю, с его тоже – ведь наутро он счел нужным проводить меня. Его бодрый вид успокаивал. Казалось, все вот-вот наладится.
Как иронична жизнь! Сам я в ту ночь не спал. Тело ломило, губы странно жгло, а темнота перед глазами, вместо того чтобы лежать бархатным покрывалом, вертелась, во что-то сгущаясь, но не обретая очертаний. Ко мне не снизошли даже сны с костяным троном – вечные спутники моих тревог. Кошмар пришел только в дороге. Другой.
Но подлинную причину я не понимал еще долго. Даже когда он сбылся наяву.
Венок несется по Рейну – крутится в стремительном течении, купает в водоворотах белые цветки, все сильнее мокнет, но упорно преследует карету, движущуюся вдоль берега. Кучер и не спешит: Лесной Царь милостив, в окрестностях пока ни отрядов, ни постов. Но никаким ветте не сдержать людскую беду: все замерло в ожидании солдатской поступи, и силы пегих рысаков стоит поберечь на случай, если их придется хорошенько хлестнуть, пустить во весь опор. Как же не хочется, ведь быстрее езда – сильнее ветер в лицо, а промозглое утро кусается хуже голодной собаки. Кучер высоко поднимает ворот, а шапку, наоборот, опускает на самые брови. Теперь от холода страдает только его красный мясистый нос.
Сегодня целых четверо пассажиров – все юноши разной потрепанности – раскошелились за возможность скорее доехать до столицы. Кучер уже вдоль и поперек знает эту породу – отчаянные головы с дырявыми карманами, мотающиеся налегке и в большинстве случаев под вымышленными именами или без имен вовсе. Вчерашние студенты, недоученные художники, блудные поэты. Противники Франции, боящиеся ее прихода. Сторонники, боящиеся тайной полиции. У каждого своя причина спешить подальше от Бонна; под маской может прятаться и шпион, как свой, так и чужой. Путешествия почтовыми каретами – удел тех, кто ничего из себя не представляет. И хороший способ спрятаться для тех, кто представляет из себя слишком много.
Только с одним пассажиром, высоким, гривастым, чернявым, словно цыган, кучер едет не впервые. Музыкант Людвиг сидит в углу, обмякнув и прислонившись к окну виском. Обычно угрюмый, но энергичный, сегодня он выглядит больным: желтоватая бледность разлилась по лицу, багровая корка темнеет на губах, под глазами тени. Юноша спит. К себе он, словно дитя, прижимает подшивку нотных листов. Ясно: у бедняги тяжелое утро, а скорее – несколько прескверных дней подряд. И никто-то его сегодня не провожал, кроме двух доходяг-братьев. И никому-то он не…
– Людвиг… – шепчет ветер, но кучер слышит только вой и с неудовольствием тычет мизинцем сначала в правое, потом в левое ухо. Щурится. Вглядывается в даль. Он не видит там ничего и не подозревает, насколько неправ.
Всадница в жемчужной амазонке соткалась из тумана, витками стелющегося по мерзлому мху. Она гарцует на тонконогой вороной кобыле, совсем рядом с каретой, и ей не страшен холод, не страшны галоп и камни на пути. Будь она разбойницей – сшибла бы кучера с облучка одним движением и завладела бы вожжами; будь она шпионкой – легко разбила бы окно и обшарила карманы того единственного из пассажиров, кто действительно везет таким бесхитростным образом тайное письмо в Хофбург. Но она не нуждается в чужом добре и знает: сейчас Париж не возьмут.
Незримая и быстрая, она не отстает, когда рысаки, почуяв ее, заходятся тревожным ржанием и сами ускоряют бег. Белокурая голова ее повернута к окну, взгляд жадно ищет один-единственный силуэт и наконец находит. Кобыла чуть дает назад, бледный лик всадницы оказывается вровень с ликом чернявого юноши. Она зовет снова:
– Людвиг…
Но он спит все так же крепко. Не шевелится, когда ладонь касается окна, когда кулак стучит – раз, другой, третий. Тук. Тук. Тук.
Проснись, Людвиг. Ты отравлен, ты в беде.
Даже за дробью копыт и скрипом колес слух улавливает рваное тревожное дыхание. Всадница кусает губы; ладонь ее застывает на дребезжащем стекле. Ну конечно. Ночь он не спал, сейчас же сон сморил его, вот-вот принесет то, что он навлек на себя сам. Глупый, глупый, если бы он знал… Но хотя это малодушно, она немного рада, ведь ей так тяжело все время ходить по этим дорогам одной. Каждый раз кажется, что однажды вернуться не удастся.
Она отстраняется и, прижавшись к шее лошади, закрывает глаза. Лес, небо, карета – все чернеет. Остается только разделить путь на двоих.
Копыта стучат все монотоннее.
Тук. Тук. Тук.
…Людвигу снится, что настала зима и выкрала все краски, кроме белизны и серебра. Он отчего-то в зоосаду Шенбрунна, но зверей тут нет, нет и посетителей. Вольеры нараспашку; внутри ни соломы, ни помета, ни заветренной пищи – ничего напоминающего, как в маленьких тюрьмах кто-то жил на потеху другим, как бродил вдоль прутьев, скалил острые клыки или упрямо пригибал рогатую голову. Сипло скрипят дверцы, которыми то и дело хлопает ветер. Там, где замки не сорваны с мясом, они дребезжат и лязгают при каждом ударе. На прутьях тревожно расцветает третий цвет зимы – красный. Подойдя к ближней клетке, Людвиг трогает такое пятно и скорее отдергивает руку: железный запах не спутаешь ни с чем.
На снегу крови нет, ни капли – только три цепочки человеческих следов, которые вскоре, стоит пойти по ним, сливаются с десятками других. Не будь это сон, Людвиг, наверное, задумался бы, почему человеческие следы – мужские, женские, детские – ведут от жилищ зверей. Может, он даже заметил бы, что и в самих клетках много-много человеческих следов, а звериного – ни одного. Но он идет, не думая, как в полусне. В голове шумит, а впереди много голосов неразборчиво поют на французском. Песня смутно знакома.
Va! l’abus du pouvoir supr?me
Finit toujours par l’еbranler:
Le mеchant qui fait tout trembler
Est bien pr?s de trembler lui-m?me[45 - К оружию! Свергнем тиранов! Недолго осталось терпеть. Сегодня же деспот поганый Сам будет встречать свою смерть.].