Руки – пустые – скрещиваются у груди. Новой позой отец более всего напоминает пьяную статую Командора, за спиной которой – промозглые коридоры вместо пылающей Преисподней. Пока он не ревет, даже не кричит: не хочет, чтобы сбежались остальные домашние. Сначала – сам выплеснет пожирающий гнев.
– Нисколько, – все так же ровно отзывается Людвиг. – У меня их особо не было.
Умнее промолчать, перетерпеть, свести все к шутке – что угодно. Но шутить Людвиг не умеет, а терпеть устал. И он готов к последствиям: воспаленные глаза отца, прояснившись, вспыхивают злорадством; на губах вместо гримасы отвращения расцветает многозначительная ухмылка, а голос становится почти елейным:
– И у кого же ты был на иждивении? Вена не для нищих.
Почти все заработанное Людвиг оставил семье, не зная, что может случиться в его отсутствие. Сестренке требовался уход, болеющей матери – есть больше мяса и фруктов, братья оба одновременно износили башмаки. Поездки на почтовых сэкономили Людвигу немало, жизнь в Вене тоже не обременила. Сальери и в голову не приходило заглядывать Людвигу в кошелек, расспрашивать о достатке. Напротив, он делал все, чтобы Людвиг чувствовал себя гостем, который никому ничего не должен… Но в устах отца хлесткое напоминание о дырявых карманах заставляет кровь застучать в висках даже сильнее, чем в день позорной музыкальной аудиенции. И отец видит свою победу, спешит добить блудного врага, любезно уточнив:
– Или, может, ты был на содержании? В самом столичном из возможных смыслов? У какого-нибудь раскрашенного макарони[20 - Макарони – модное течение 1760–1770-х годов, распространившееся изначально в среде молодых аристократов: утрированно высокие парики, ярчайшие костюмы в итальянском/французском духе и многочисленные аксессуары, от мушек на лице до огромных шляп, ридикюлей и шпаг. В обществе макарони традиционно осуждались, стиль считался неподобающим для мужчин. Поэтому впоследствии слово стало нарицательным и употреблялось в негативном ключе.], у его толстозадой синьоры?..
Людвиг поднимается резко, порыв броситься – дикий, незнакомый – пульсирует во всех мышцах. Ударить локтем в жирный подбородок; кулаком – в нос, за последний год превратившийся в прелую грушу; ногами – по вислому животу и рукам, чертовым рукам, тягавшим год от года за волосы и отвешивавшим тумаки. Ударить не раз, не два – а чтобы все сбежались на крики, увидели и не посмели останавливать. Матушка, которая устала от трех своих лиц «Прости меня, Ганс», «Не шумите, пожалуйста, дети» и «Да-да, я сейчас все сделаю». Николаус, которого не раз успели побить и запереть без обеда в музыкальной комнате; которому недавно пообещали переломать пальцы: «Лекаришке такие красивые руки не нужны». Может, не вступится даже Каспар, вспыльчивый Каспар, который раз за разом прибегает к отцу с сырыми сочинениями, спрашивает: «Как тебе?» – и слышит: «Доплюнь хоть до мусора Людвига, а уж потом трать мое время».
Пелена перед глазами – толща кровавой воды; чтобы сморгнуть ее, нужно несколько секунд. Разжимаются кулаки и челюсти, разум побеждает – и Людвиг видит напротив отекшее, сально блестящее, расплывшееся в глумливом ожидании лицо.
– Я не потратил ничего, – вкрадчиво повторяет Людвиг, но дает слабину, прибавив: – И ничего не добился. Все по-прежнему.
Слова встают в горле комом, а в глазах – горячим дождем, прятать который под ресницами – еще унизительнее, чем говорить. И Людвиг просто смотрит, ждет, малодушно надеется на снисхождение хотя бы тут. Пусть отец фыркнет «Ну и славно, что ты одумался». Пусть уйдет, грохнув дверью. Что угодно – только бы скорее исчез. Что угодно, только не…
– Ничего. – Отец кашляет и с хрипом набирает полную грудь затхлого воздуха. – Ничего! – Он всплескивает руками. – А мы торчали тут. Выбивались из сил. Голодали…
Голос полон выверенных усталости и укоризны, но… на последнем слове отец смачно икает – и Людвигу в нос бьет ослепительная винная вонь. Разъедая глаза, она оказывает услугу: слезы теперь более чем понятны, их можно не скрывать. Людвиг неосознанно отшатывается – просто потому, что на столе Сальери вино появлялось лишь в два из вечеров; потому что люди, пившие на венских приемах шампанское с клубникой, не пахли кисло и прогоркло; потому что у них не было ни желтой пленки на зубах, ни пятен под мышками, ни прожилок на носу, похожих на уснувших под кожей тоненьких червей. Людвиг отшатывается в спонтанном страхе: утонуть в запахе и налете, в затхлости и прогорклости, в червях и поте. Утонуть и превратиться не в дракона, а в пьяницу с безвольным лицом. Но отец понимает страх иначе – как слабину – и жадно ловит.
– Глупец! – Драматичная отстраненность сменяется пенящимся во рту бешенством.
Оглушительная затрещина сшибает Людвига с ног. И он почти облегченно падает в снежное шуршание обрывков, прижимается к холодному полу саднящей скулой.
– На что ты надеялся, убегая без моего благословения?! – грохочет над ним, но он не открывает глаз, прячется за гудением в ушах. – Что Моцарт примет тебя в свой круг?! Что ты выживешь один? – Пальцы хватают за воротник, тянут, поднимают. – Что я говорил? – Пол дрожит под ватными ногами. – Хочешь стать таким же распутником, как он? Таким же неудачником? Таким же…
Людвиг с усилием разлепляет веки. Хруст ткани под отцовскими пальцами громоподобен, но крик – лишь отдаленный гул. Нужно собраться. Встать прямее, освободить дорогой шейный платок – белый как эдельвейсы, подаренный на прощание фрау Резой… Воспоминание о ее холодном ласковом лице и о теплой строгой улыбке ее мужа заставляет прийти в себя быстрее, перехватить и остервенело оттолкнуть чужие руки, рявкнуть: «Не смей больше!» – и отец теперь тоже слышит близящийся гром. Осекшись, он опять икает, тихо и словно вопросительно. Жалкий. Вмиг сдувшийся из короля драконов в раздавленного каретой ужа. И Людвиг, успевший чуть обогнать отца в росте, вкрадчиво переспрашивает:
– Неудачником? Распутником? А ведь ты любишь его куда больше, чем меня.
Честнее было бы «ты любишь его, а не меня», «ты любишь меня как его недоделанную копию», «ты не любишь никого, чертов Фафнир». Но на губах раскаленная печать. После подобного могут и выгнать вон. Конечно, Людвиг не пропадет, его приютят, а некоторые и поздравят. Но братья, мать?.. Нужно владеть собой. Он обещает себе. Обещает, скрипя зубами. И уже понимая, что, скорее всего, проиграет.
– Неблагодарная ты плес-сень. – Голос отца глухой, скорее шипение, чем речь. Неверяще покачав головой, он опять усмехается. – Господь всемогущий, мне хуже, чем почтенному родителю Моцарта. В приплоде ни одного гения, зато подменышей…
Он оскорбил троих одним плевком. В его тоне ничего, кроме презрения, кроме разочарования, которого никто из братьев точно не заслужил. И это выдержать сложнее.
– Да лучше бы нашим отцом правда был какой-нибудь Лесной Царь, – сдавшись, шепчет Людвиг. – Почему ты не утопил нас как котят, пока мог?! Рейн рядом!
Они неотрывно глядят друг на друга, и болотная жижа плещется во взгляде отца – клокочет, смешанная с купленным на семейные деньги вином. Людвиг не знает, что горит в его собственных глазах, какое пламя, но отец запинается, опускает голову, хрустит кулаками уже скорее затравленно, чем грозно. Украдкой Людвиг осматривает его костяшки: так можно понять, били ли недавно братьев, случались ли какие-то еще беды, которые неизменно несет в семью спивающийся человек… костяшки правой руки сбиты; на фоне багровых следов чернеют жесткие кудрявые волоски, и от одного их вида по новой начинает тошнить. Хватит. Все изменится сегодня или никогда.
– С этого дня ты не трогаешь Николауса, – будто говорит, точнее рычит, кто-то другой, не Людвиг, но рык полон угрозы. – И Каспара. Ему, к слову, не помешает больше занятий, ему нравится музыка, и он переживает, что…
– …Станет жалким, как ты? – перебивает отец насмешливо. – Поздно. Что бы он там ни любил, он бездарен.
Людвиг тяжело сглатывает.
– Я о другом. – Объяснять еще и это выше его сил. – Мы не говорим о гениальности и славе, просто помоги ему отточить навыки, как помогал мне, хотя бы попробуй…
– Как тебе? – обрывают его снова, и снова приходится впиться в пальцы, потянувшиеся к мягкому батисту над воротом камзола, чтобы схватить, встряхнуть, засалить. – Я не желаю тратить время на второй бочонок без дна! Хватит с меня!
– Зато к другим бочкам ты все неравнодушнее. – Выдохнув это, ощутив как осколок стекла в глотке, Людвиг делает еще шаг назад, отворачивается к окну. Только бы не выдать усталость, только бы выдержать минуту, две, три…
– А ты изменился, Людвиг, – летит в спину. – Запудрился, приосанился, столько узнал о правильном воспитании детей!
– Это не обсуждается. – Не сорваться сложно, но гнев распалит, распалит и позабавит. Людвиг, наоборот, снижает тон с каждым словом; выходит уже не рычание, а хрип, но лучше так, чем никак: – Я люблю вас, пойми. Люблю вас всех и затеял поездку, ученичество, все прочее ради вас, не ради себя. И я…
– Такой любовью можешь подавиться! – Шаги гремят сзади, рев обжигает голову изнутри, превращая ее в сосуд, полный раскаленных углей. – Ясно? Засунь ее кому-нибудь в задний проход, возможно своему итальянцу или…
– Ганс! – оклик звенит в унисон реву; по полу шуршит неподшитая юбка – и угли у Людвига в голове разгораются сильнее. – Не надо! Не трогай!
Когда Людвиг, на несколько секунд окаменевший и даже не подумавший защититься, оборачивается, отец шагах в пяти. Всем телом он словно стремится вперед: броситься, повалить, избить? Но на руке висит мать, прибежавшая на шум, – бледная, растрепанная, с расширенными глазами. Держит. Ее отец никогда не оттолкнет, не рявкнет: «Пошла прочь!» – не обзовет плесенью. Он покорно стоит, напряженный и яростный. Рука, за которую цепляются молочно-белые, исколотые шилом пальцы, вся идет судорогой.
– Лена…
За время разлуки мать еще больше осунулась и поблекла, стала как будто ниже: разве так сильно шуршала прежде ее юбка, так стелилась по полу, оставляя в пыли шлейф испуганной чистоты? Мать кутается в платок, жидкие пряди – просто нитки, кое-как прилепленные к голове. Она босая, будто только с постели… конечно, с постели, ведь она едва держится на ногах. И все равно борется за него, за Людвига: робко, до крика заискивающе улыбается отцу.
– Он хотел как лучше. И однажды сможет все, что задумал! Я же просила, дай ему…
Отец жмурится – злобно, бессильно. Страшно: вдруг ударит, даст первую в жизни затрещину защитнице и очередную – виновнику. Он пьян. Взбешен. Унижен сыновним неповиновением, а униженному всегда нужно упрочить положение, унизив другого. Но когда он открывает глаза, болотная жижа в них подернута льдом. Даже теперь отец помнит: мать нельзя тревожить. Помнит: Людвиг остается ее любимцем, мучение которого – ее мучение. Возможно, он думает о том, как она скучала и ждала; о том, что нельзя отнимать у нее радость воссоединения. Он покорно отходит на несколько шагов и говорит уже тише:
– Шанс? Нет, он поступил безответственно. И неизвестно, чем он там…
– А многие ли быстро находят нужную дорогу? – нежно отзывается мать. – Ты нашел? И не спотыкался? – Она нетвердо привстает на носки, пытаясь заглянуть ему в глаза. – Я ведь помню… чего тебе стоил один только наш брак. Сколько оплеух от отца ты получил, выбрав в жены дочь служанки и повара? Сколько мучился?[21 - Дед и тезка Людвига ван Бетховена возражал против брака сына с Магдаленой Кеверих, так как разница их положений, несмотря на отсутствие у Бетховенов титула, была значительной. После свадьбы отец проклял сына и сменил гнев на милость только после рождения Людвига.]
Как только она делает это, что у нее за власть? Лицо отца меняется, чуть светлеет от каких-то – ни с кем не разделенных – воспоминаний. Потерев веки, он сипло отзывается:
– Столько не выдерживают на ногах, Лена… Тут ты права. Досталось нам с тобой.
Людвиг неверяще вглядывается в щеки отца, дряблые, грязно-бледные, словно каша, сдобренная песком. Тщетно: родительская ярость не всегда оставляет шрамы снаружи, зато внутри эти шрамы кровоточат снова и снова. Так и у него? Отец ловит взгляд Людвига и снова хмурится. «Не лезь. Это наше». Уступая, Людвиг глядит на мать, опустившуюся на пятки. Плечи ее ссутулились сильнее, тело совсем утонуло в тепле платка. Похоже, ее знобит. Немного – и начнется привычный кашель.
– Как ты? – сдавленно спрашивает Людвиг и получает улыбку:
– Все хорошо, мой славный. Никак не проснусь, да и все.
– Просто изумительно хорошо, о да, – тихо, снова зло говорит отец. – Тебе спасибо. Она волновалась, не говоря уже о том, как сбивалась с ног.
Но Людвигу есть что ответить. Упрек от самой матери ввергнул бы его в отчаяние, от отца же – несет только новую вспышку брезгливого раздражения.
– А тебе с твоими винными парами? – Он снова подступает ближе. – Где ты гулял? Она спала сегодня? Кто сидел с больной малышкой ночью?
Глаза отца сужаются, рот сжимается, наверняка чтобы удержать ругательство, неприятное для маминых ушей. Отвечает он только на последний вопрос, все так же колко:
– Не ты. И я еще раз предупреждаю: не учи нас, как…
– Ганс!.. – Мать мгновенно слышит крохотное повышение тона, опять хватает отца за руку. – Успокой…