Оценить:
 Рейтинг: 0

Побег

Год написания книги
2018
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 25 >>
На страницу:
11 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Он видит кошмары. Он говорит мне о них, и их вижу я. Главный кошмар – что его убьют. Иногда он рисует мне левой рукой в воздухе круг, потом тыкает пальцем: раз, два, – это вроде бы глаза, потом рисует палку – нос, а под носом рисует усы: палец колышется и мечется, палец дрожит, усы пышные, нет, это не автопортрет, это чужое лицо, это убийца? кто это, Володя? это я, Володя? я?! но у меня же нет усов, Володя! Нет усов! Нет усов!

Какая дрянь, дрянь и сволочь эта эсерка Каплан! С того выстрела на заводе Михельсона все и началось! Врачи сказали мне: отравленные пули. Я все думаю: а как свинцовую пулю можно надрезать, чтобы затолкать в нее яд?

Он отказывается от еды. Я подношу к его лицу тарелку с вкусным лобио. Иосиф часто велит поварихе готовить грузинские блюда, хотя Ильичу нельзя острого. Но Иосиф смеется: ему нужен красный перец, черный перец, аджика, маринованный чеснок! Ему нужна сила жизни! А разве, бабы вы русские, в блинах есть сила жизни?! В блинах – бабья плоть, мягкое бабье мясо! Мужчине, чтобы стать здоровым, нужна мужская еда! Иосиф никогда не болел. Он здоровый, двужильный. Он никогда ни на что не жалуется. У меня чувство, что он сделан из железа. А внутри у него мотор. Такой же, как в авто. И в него по утрам заливают бензин, чтобы мотор мог грохотать. И он едет вперед, только вперед. А если под колеса попадется Ильич? Как остановить авто, которое разогналось?

***

Летом он понял: дело плохо.

Он думал об этом тяжело и длинно, долго, и главной среди этих грузных, неподъемных мыслей была такая: мне теперь очень тяжело стало думать, а может, лучше совсем не думать? Мысли увеличивались в размерах, обретали плоть, вырывались изо лба и затылка острыми копьями, а иногда взлизами пламени, а иной раз торчали длинными иглами, и он боялся: к нему подойдут, да кто угодно, доктора, сиделки, секретарши, – и уколются, и заплачут. А вылезя из головы, мысли обращались в фигуры и существа. Существа подбирались к нему исподволь, подкрадывались и обступали его плотным кольцом. Существа, серые, лохматые, пыльные, душные. Он не мог дышать. Чужие плоские, шерстяные, будто вывязанные из серой шерсти рожи обнажали зубы: смеялись. Он с ужасом обводил их глазами, а потом закрывал глаза и притворялся мертвым. Важно было притвориться мертвым, чтобы они поняли: тут делать нечего, – и отступили.

И они отступали.

Но он, он-то никуда не исчезал.

Хотя частенько ему казалось: он тут лежит, и уже он тут не лежит. Или даже так: не он тут лежит. А кто-то другой, а он встал и ушел. Или его унесли. Вынесли. На странно скрученной простыне. Он знал, что татар хоронят в простынях, зашивают в белые простыни и бросают в яму. Или осторожно, с почестями опускают, не все ли равно. Но он не татарин. А кто он? Разве русский, разве православный?

Бог. Проклятый Бог. Взорвать Его дома. В них Он жил две тысячи лет, поселился, ишь. Выметайся! И вымету, вымету пыльной метлой, думал он и тяжело ворочался на сырой от пота подушке. А если Он есть? И если Он живет не в домах своих, не в иззолоченных церквях этих, а где-то в другом месте? Если Он – живет, страшно сказать, в человеке?

Да, в человеке, как треклятая заразная бактерия, как микроб?

Он думал обо всем этом, и снова его прошибал пот. Пот, это прекрасно, это из организма выходят яды и шлаки. Так доктор говорит. Доктор Авербах, чудный, дивный еврей. Вот евреи, они ведь не православные, нет? Хотя есть выкресты. Все это чепуха сущая. Вот прекрасная нация, умная, тонкая, нежная, деликатная, но когда надо – смело восстанут и возьмут в руки оружие, и нападут на кого надо, и кого надо защитят. С ними всегда хорошо иметь дело. Они не подкачают. Да ведь и Бог был еврей. Об этом тоже не надо забывать. А он забыл? Забыл? К черту Бога! Пить! Пить! Жажда!

Он выгибался на кровати и кричал: пить! пить! – а из его рта, из-под поседелых нищих усов выходил наружу лишь странный скрип Будто терли деревом о дерево. Да, и сам себе он часто казался деревом; ветви вместо рук, стволы вместо ног, а там, ниже ног, еще один ствол, невидимый, в три обхвата, сквозь все настилы полов в землю уходит, и он весь, он сам из незримого ствола вырастает и ветвится. А пальцы – что? Пальцы – листья. Они шелестят. Почему так сильно болит голова? Почему никто не несет ему питья?

Он разгорался, возбуждался, дергался, молотил живою левой рукой по одеялу, по матрацу. Он перестал спать, совсем перестал, его глаза выкатывались из орбит и пялились в серое шерстяное, дикое пространство; вокруг качалась и вздрагивала не комната, не спальня, где он бесполезно валялся на широкой деревянной койке, а вместительная кастрюля, где варился ад; каша ада пучилась и выползала из кастрюли наружу, замазывала ему глаза, залепляла лоб и уши, и он махал руками и царапал ногтями щеки, пытаясь содрать это липкое потустороннее варево. Он ловил край крыла мысли, летучей мыши: он уже по ту сторону настоящего, значит, он сам уже ненастоящий. Игрушка. Гомункулус. Деревянная фигурка, и дергать его за ниточки, тогда он будет шевелиться, а иначе никак. Таких медведей продавали на рынке в Симбирске: выточенных из липы или сосны, это уж как мужик-мастер смог, липа мягче, ножом орудовать легче, – продавец дергал медведя за нитки, и он воздымал липовые лапы, и бил деревянным молотом по деревянной наковальне, или вздергивал тощую удочку, или просто лапами в воздухе махал, и передними и задними. Дивная забавка. Детки толпились у прилавка. Его крепко держала за руку мать, вела мимо. Мать отворачивала от мужика с медведями белое, густо напудренное лицо и задирала нос. Она всегда густо пудрилась: у нее была кожа шероховатая, жабья. А ей хотелось быть красивой. Приличной. Как все.

Да, у его матери была жабья кожа и рыбий рот, и однако же его отец на ней женился.

А его Надя тоже похожа на рыбу. Большеротая и белоглазая. И холодная. И медленная. И спокойная. И скользкая. Он содрогался, когда вспоминал, как они с ней исполняли супружеский долг. Ему казалось: они плохо и неумело танцуют.

Ночь гасла. Гасли адские огни. Прекращала булькать преисподняя каша. Из серой мглы появлялось хитрое лицо врача. Врачи, они такие, они хитрецы. Они всегда обманывают. Ты хочешь узнать: тяжело ли ты болен? – а тебе бормочут: здоров, здоров. Ты вопрошаешь, смиренно, жалко и тихо: я буду жить? – и тебе врут напропалую: а как же, разумеется, конечно! Вы еще весь мир себе подчините! Кто бы знал, хочет он подчинить мир или нет. Он чувствует себя грузчиком, что взвалил на спину тяжеленный рояль. Привязал его к себе ремнями и тащит, кряхтит. А ремни гнилые. Вот-вот оборвутся. А он тащит все равно, потому что ему заплатили хозяева. Дотащил вверх по лестнице! Звонит в колокольчик. А дверь распахнута настежь. И бешеный сквозняк выдувает из пустых комнат последний мусор. И хозяев нет. Уехали. Умерли.

И ты не знаешь, что тебе, грузчику наемному, делать с этой музыкой. Ты даже играть не умеешь.

И ты стаскиваешь ремни с плеч. И кладешь чертову черную тушу рояля на деревянные плахи пола. Толстые свиные ноги рояля торчат вбок. Ты чуть не падаешь через них, но все-таки открываешь крышку – под ней клавиши. Тебе надо на них нажать. Просто нажать! Больше ничего! Для этого у тебя есть пальцы. Пальцами шевели, ума не надо. Но беда в том, что ты умный грузчик. Ты в университетах учился. И ты ноты знаешь. И знаешь, что есть нежное туше, а есть тяжелый удар. И ты замахиваешься и ударяешь. Ты бьешь по клавишам кулаком. Ты не Исай Добровейн. Не Ванда Ландовска. Не Сергей Рахманинов. Ты лучше. Злее. Ты несешь смерть тому, кто достоин ее. Сейчас не гладить надо по клавишам! А бить! И даже топором рубить! И даже расстреливать эту чертову хитрую музыку из нагана! Из пулемета! Выпускать горячие пули в ее медное струнное нутро! Наезжать на нее английским танком! Пускать ей в морду немецкие газы! Эта музыка не будет вечной! Вот, вот, глядите, ее больше нет! Нет, слышите?!

Он все молотил и молотил кулаками по клавишам, как живыми цепами по живым колосьям, и уши ему заложило от страшного крика, исторгаемого роялем, и он понимал: еще немного, и рояль замолкнет, он будет мертв, как все однажды убиваемые, музыка будет мертва, и станет легче, и зло погибнет, и все закончится само собой – война, революция, опять война, и еще война, их будет еще много, не счесть, значит, надо убить музыку, что играет военные марши.

И он ее убивал старательно, правильно.

Убивал самим собой.

Хитрое лицо врача в белой шапочке длинно и тонко улыбалось ему. Улыбка не сходила с медицинских губ. Доктор всегда был чисто выбрит, и нос его, длинный и узкий, едва не касался его нежных, как у ребенка, губ. Как вы сегодня себя чувствуете, Владимир Ильич? Он, чуть дернув набрякшими веками, исподлобья вонзал острые зрачки во врача. Я не уснул ни минуты. Вокруг меня топтались люди, как медведи. Они хотят меня убить, доктор! Врач снова хитро улыбался и блестел глазами из-под пенсне. А у вас сейчас голова болит? Да! Да! Болит! Страшно болит! Я готов полезть на стену! Он кричал это все внутри себя, а наружу выходили лишь странные сочетания далеких, как облака за окном, звуков, но врач его понимал. Врач кивал головой и что-то записывал в толстую тетрадь. Тетрадь толстой кошкой пухло, неряшливо лежала у него на коленях, торчащих из-под белого халата. Вам сейчас принесут завтрак, Владимир Ильич! Завтрак? Завтрак?! Я не хочу! А чего вы хотите? Ну, скажите мне на ушко, чего вы хотите? Больше всего? И мы сейчас вам это сделаем? А?

Врач наклонял над ним голову в белой шапочке и приближал ухо к его рту. Он видел ухо врача: волосатое, с родинкой на мочке.

Родинка впивалась в мочку, как красный клоп.

Я хочу, чтобы меня посадили в кресло.

Будет сделано!

И хочу, чтобы меня возили по комнате. И спустили вниз по лестнице. И вывезли в парк!

Да пожалуйста, дорогой Владимир Ильич! В парк, я вас верно понял?

Губы его складывались в крендель, он судорожно выталкивал из себя, из хриплых легких: в-пр… в-пр… в пар… к… – а уже по навощенному паркету стремительно катили кресло на огромных колесах, и уже руки сиделки, врача и незнакомого ему мужика, обросшего сивою бородой и как туча угрюмого, поднимали его с постели, стаскивали с него ночную длинную сорочку, он стыдился своей наготы, пытался закрыться левой рукой, правая плетью висела вдоль белого, как стерильная вата, опухшего тела, врач осторожно трогал его спину, что у меня там, хотел спросить он и вдруг чувствовал, что он солдат, и ранен в бою, и через всю спину у него бежит огромный бугристый шрам, и больно спине, и горит она, а врач гладит незаживший шов и слегка постукивает по грудной клетке, это аускультация, он всегда не любил, когда ему доктора так по ребрам стучали; и не любил холодный деревянный кружок стетоскопа, елозивший то под ключицами, то под лопатками, – а чужие руки делали свое быстрое дело, чужие деловитые руки его уже обрядили в штаны, полосатую рубаху, пристегнули помочи, накинули на плечи пиджак и усадили в кресло, и кресло уже катилось, будто самоходное, спицы в колесах мелькали, ай-да птица-тройка! располным-полна коробушка! запрягайте, хлопцы, коней! – по медовому блеску паркета, по сахарному мрамору лестницы, меж сахарных пузатых колоннад, вниз, на свежий воздух, и его вкатывали в сад, в эту безумную и прекрасную природу, и парк нагло, нахально наваливался на него всеми своими деревьями, всей музыкой оголтелых птиц, шумом листьев и карканьем ворон в чистых, до безумия глубоких небесах. Небо! Утонешь – не вернешься! Он дышал жадно и часто, хрипло, хищно, дышал взахлеб, умирал от счастья – нырнуть в природу и плыть в ней, катиться колобком, увечным ежом по траве, палым листьям, полынным стеблям, вот он, подлинный Бог, а не ваш, церковный, поповский, запрятанный под мышиную рясу! Ряса воняет ладаном и мочой, а настоящий Бог пахнет хвоей и ветром! Далеко звучал выстрел. Он прислушивался. Бессмысленная, счастливая улыбка бродила по его измятому болезнью лицу. Мышцы ослабли, обвисли, и кожа свисала с широких степных скул, и один угол рта глядел вниз, а другой напрасно пытался подняться вверх, оттого улыбка напоминала гримасу плача.

Возите меня, силился он вымолвить, возите меня, катайте меня, я хочу катиться быстро! Я хочу быстрой езды! К нему наклонялись, он вылеплял губами эту трудную, великую просьбу, и чьи-то руки вцеплялись сзади, за его лысым затылком, в спинку кресла, и человек бежал, и кресло катилось, и он в нем катился навстречу солнцу. Навстречу будущему.

А чужие руки нахлобучивали ему на лысину панаму: Владимир Ильич, осторожней, голову напечет!

Его катали по парку до одурения. Пока он сам не засыпал в кресле, бессильно опрокинув тяжелую громадную голову набок, и она свешивалась с шеи, как вялый крупный цветок, белый георгин.

Тогда его тихо подкатывали к крыльцу усадьбы, кресло хватали на руки сильные здоровые мужики, они всегда были в усадьбе на подхвате, здешние крестьяне, многие почитали за честь подсобить такому важному человеку, вождю всех на свете рабочих, крестьян и бедноты, ведь он вручил им свободу, вручил из своих рук! Как это он хорошо приказал, даром что такой маленький да лысенький, а вот поди ж ты, властнее всех царей оказался: заводы – рабочим! земля – крестьянам! мир – народам! И главное, это главнее, пожалуй, всего: хлеб – голодным!

Никто с ним не спорил, что он дал голодным хлеб. Даже если кругом, близко и далеко, помирали с голоду. Все это неизбежности рабочей войны. Солдат ведь умирает в бою? Умирает. А народ – он тоже солдат. Мильоном меньше, мильоном больше – кто считает? А, ваш этот бородатый боженька и считает?! На каких костяшках? А может, у Него есть арифмометр? Или Он складывает и вычитает в уме?

Лето катилось в кресле-каталке, спицы мелькали, он начал ночью спать, засыпал сначала поздно, потом все раньше, и серые шерстяные существа приходили к нему теперь не наяву, а во сне. У него проснулся аппетит. Речь укреплялась, прояснялась: так продышивают чистый прозрачный кружок в окне, затянутом слепым ледяным инеем. Люди понимали, что он от них хочет. Он снова начинал хотеть. Хочу то! Хочу это! Ему несли. Сажали ему на живот кота, и левая рука протягивалась, и пальцы могли чесать коту за ухом. Кот пел ему песню. Жена стояла рядом и умилялась. А потом издали слышались каблучки. Стук женских каблуков. Стук приближался. Он поворачивал голову. Он уже поворачивал ее! И в комнату входила новая секретарша; он отличал ее из всех: он пытался взять ее за руку, когда она подходила к его постели.

И брал. И она робко отвечала на его пожатие.

А жена старалась не смотреть на их скрещенные руки, и все-таки смотрела.

Хозяйство в усадьбе вела Маняша. Маняше просто нечем было в жизни заняться. Она всю жизнь любила Стаса Кржижановского, но он умер. Смешная верность мертвецу! Маняша всегда хорошо стряпала, и это было здесь нужнее всего. Его жена стряпала невкусно, на кухонную утварь глядела, как на химические реактивы. Зато жена читала ему вслух сказки народов мира. Доктора прописали ему легкое чтение, детское. И еще Надя занималась с ним упражнениями, чтобы речь восстановить. Ма-ма, па-па, де-да, ба-ба! После двух недель занятий он уже мог складывать слова во фразы. А еще через две недели он уже медленно, тяжело, с отдыхом, с большими бессильными паузами, но мог диктовать секретаршам свои статьи!

Это был немыслимый успех лечения. Врачи потирали руки.

Авербаху повысили жалованье. Он и так втихаря получал из рук жены вождя кучу денег, впридачу к жалованью. Но кто от прибавки откажется? Жесты превращались в хрипы, хрипы – в голос, а голос, чудеса, превращался даже в смех! Да, да, в веселый смех!

Он заново учился смеяться. Ему было странно, мучительно растягивать рот для улыбки. Он преодолевал немоту, протыкал ее острыми вскриками, ржавыми иглами забытых букв. Нет, он ничего не забыл. Он помнил все, и, вот ужас, он теперь помнил то, чего он не знал никогда. Эти женщины! Мужик, что наклонялся над ним и от которого пахло ржаным хлебом, онучами и липовым лыком! А иногда и водкой! Он помнил то, что приключилось с ними. Он пытался рассказать эти воспоминания женщинам. Секретарши покорно слушали. Товарищ Фотиева, такая бойкая мамзель, его все время перебивала, что-то пыталась уточнить, дотошная, с круто завитыми светлыми кудряшками на крутом лбу. Другая, усатая еврейка без возраста, в мешковатом, грубом, почти мужском костюме, с вислыми, как у бульдога, щеками, молчала. И даже не кивала. Будто все это ее не касается. Она садилась на стул рядом с кроватью вождя, сцепляла костлявые пальцы на острых коленях, и он медленно, запинаясь, упорно говорил, говорил, говорил. Еврейка обреченно слушала, и он с изумлением видел, как человечьи уши на ее голове превращались в волчьи. Тогда он зажмуривался и затыкал ладонями уши: на оборотня нельзя глядеть, а вдруг она еще завоет, как волк? То как зверь она завоет! То за-пла-чет, как ди-тя! Ну, еще раз, Володичка: как ди-тя! Он уже хорошо читал жене стихи. Вместе с женой. Они читали стихи дуэтом. Хоть сейчас на сцену.

А потом приходила новая. Третья. Зачем взяли новую секретаршу, запинаясь, спросил он у жены. Надя спокойно ответила: ты же уже начал хорошо говорить, Володичка, кто-то же должен за тобою стенографировать, а она может даже с голоса печатать, сразу на «Ундервуде»!

Он смотрел недоверчиво. А слова сами вырвались из него, без усилий: пусть работает, у нее умные глаза. А жена вспыхнула до корней волос и прохрипела: она к тому же и хорошенькая! – и глухо, сухо, похоже, нарочно, закашлялась.

А потом он начал вставать.

Это казалось неправдой, сном, вымыслом, никто не верил, хоть вслух все твердили: встанет, встанет! пойдет! – и он встал и пошел. Так идет младенец, неуклюже и радостно, подгибая, подворачивая кривые слабые ножонки, идет, царапая пальцами воздух, улыбаясь жалко и просяще: поглядите, какой я хороший! я – иду! Так шел он. Его первый поход – от кровати к буфету. Почему не к креслу? Не к его громадным колесам с блестящими спицами? Просто он смотрел вперед, и видел буфет перед собой, и шел к нему. Так восходят на вершину. Буфет, в полумраке, играл рюмками цветного стекла, перловичной белизной чашек и сервизных блюдец, смоляной тьмой узкогорлых бутылей – в них держали уксус, а может, домашнее вино, а может, горькую деревенскую полынную настойку. А может, подсолнечное масло: доктора запретили ему есть масло коровье, важно поднимали пальцы: там, Владимир Ильич, слишком много жиров, вам отнюдь не полезных! Он все понимал, что ему говорят. Всю к нему обращенную речь. Он ловил ухом даже то, что говорили не ему. Он был как ученый попугай: все понимал, но умел сказать только два слова.

А теперь он связно говорил, и уже хохотал над рассказами женщин, и уже встал и пошел, и ходил уже, и за ним, конечно, следили в оба, как он идет, за что левой рукою цепляется, держится еле-еле, едва не падает, покачивается, потом опять идет, и все, кто рядом, хлопают в ладоши и восторженно вопят; два с половиной марша пройти по лестнице, много это или мало? – для него это покорение Эвереста, и вот гора покорена, он уже спускается в парк самостоятельно, вцепляясь в перила, как тонущий в спасательный круг, правда, за ним, на десять шагов сзади, идет надсмотрщик-мужик, и руки-грабли у мужика наготове, если что, быстро он изловит падающего, – а правая рука его бесплодно, бесполезно висела, и это был, что говорить, конец его правой верной руки, руку уже можно было хоронить, так он понял, а врачи все врали ему про руку, все так же радостно и лучезарно врали.

В левую руку ему втиснули палку. Он обрадовался палке, как старому товарищу. Опереться! утвердиться на земле крепко! – какое счастье. Ему тут же накупили разномастные трости. Сложили в шкафу: берите, товарищ Ленин, на выбор! Ходить по богатому дому, втыкая трость с резным набалдашником в паркетный пол, громкий сухой стук трости разносится по анфиладам, ты воображаешь, что трость это твоя третья нога. После завтрака он ходил по комнате, мертво вцепившись в локоть жены; но в дверях возникала эта новая секретарша, и он выпускал локоть Нади и протягивал слепую, одинокую руку к красивой черноволосой девушке. К другой Наде, ее тоже звали Надя, он увидел в этом добрый знак. Новая Надя терпеливо ходила с ним по комнате под ручку и внимательно, не перебивая, слушала его, и сама говорила, и смеялась, и ее крутой, как у молодого бычка, лоб чуть блестел от пота, нынче слишком жарко натопили, и радостью горели ее красивые черные глаза, и он лукаво спрашивал ее, так же весело, как раньше он спрашивал дам и девиц на зимних праздниках в Симбирске, Казани, Шушенском: «А вы на лыжах катаетесь? А на коньках?» Она смеялась в ответ и кивала. Он смотрел на изгиб ее губ. Потом в спальне появлялся мужик, пахнущий липовым лыком. Он широко шагал, его лапти скользили по натертому с утра полотером паркету. В руках у мужика торчала палка. Эту палку он подносил Ленину, и даже, по старинке, как барину, кланялся ему. Он укоризненно глядел на робевшего под его прищуром мужика и грустно выцеживал из разомкнутых губ: «Стыдно, товарищ! Вы что, забыли, что господ у нас уже нет?» И угрожающе стучал палкой об пол. Мужик тряс головой и бородой, сивой, цвета бледной луны, такого цвета бывает хвост старого седого мерина. «Верно, верно говорите, Володимер Ильич, нету уж господ! А вы-то – вождь! Вам, вам все наше почтение!»

Он ухватывал палку левой рукой как можно крепче, поудобнее и половчее, чтобы всаживать ее в паркет, в мраморные плиты, в песок, в землю прочно, устойчиво, чтобы всем телом опираться на нее и не упасть. Вот, в его жизни сейчас стало главным – не упасть; это стало песней и лозунгом, призывом и клятвой. Иногда это было заклинанием, что противоречило марксистской науке, почвою своей имевшей природу и реальность, лишь ее одну. Но палка иной раз становилась волшебной – она спасала его от позорного падения, от перелома руки или ноги, от удара виском о придорожный камень. Он шел и взмахивал палкой, и переставлял ее, и втыкал в то твердое, что само ложилось ему под ноги, а иногда в мягкое: это были то палые листья, то клок прошлогодней сухой травы, то брошенный на землю сушиться сырой матрац. Кот Василий Иванович важно шествовал рядом с ним. Кот время от времени хрипло, разбойничьи мяукал, будто приказывал Ильичу остановиться. Но нет, Ильич неумолимо шел вперед. Если уж он пойдет, то пойдет до конца!

Кот терся об его ногу, болтающуюся в широкой брючине. Тогда больной, покачнувшись, резко вставал и так застывал. Стоял, тяжело и часто дыша запахами листьев, сырым ветром, несущим в кулаках туч холодный частый дождь. Опускал голову, ловил взглядом кота, его черную гладкую шерсть, его белую грудку и белые, на черной земле, лапы. Издалека пахло чесноком: готовили обед, – и ветер наносил сизый табачный дым. Курили усадебные работники, смолили, держали в пальцах, сложенных кольцом, цигарки и козьи ножки, а кто посасывал и трубку.
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 25 >>
На страницу:
11 из 25