Важно было говорить; и сказать сейчас нечто важное. Единственное.
А может, важно было молчать. И все время теперь молчать; она еще не знала, что важнее.
Голос сам все решил за нее.
– Вы… чего хотите?.. вы не стесняйтесь… скажите мне…
Он глядел на нее так, как раньше, в прежней, убитой жизни, исповедник глядел на священника.
Надя видела, как страдальчески изгибается рот, как живое слово ищет выхода и не находит его.
С ней что-то случилось, она стала слышать кожей и чуять дыханием; и она стала тихо, чуть слышно говорить за него, читая его мысли и тут же озвучивая их, и он обрадованно, облегченно, едва заметно кивал, и голова его дергалась на подушке.
– Хочу… чтобы меня спасли…
И сама себя перебивала, и сама – его – спрашивала:
– Хотите, чтобы вас – спасли? Хотите – спастись?.. да, да…
Он мычал. Речь в одночасье пропала. Ее поцелуй отнял у него речь и боль. Он блаженствовал, и она нежно, медленно говорила за него. Шептала, улыбалась.
– Хочу… быть спасенным…
И брала его за руку, и смотрела нежнее, чем на ребенка, и ее слезы капали ему на запястье, и он лежал, расслабленный, счастливый.
– И я хочу вас – спасти! Я – вас! И я все думаю: как?
Рука в ее руке не шевелилась. Не вздрагивала. Это была правая, мертвая рука.
Надя осторожно клала неживую руку поверх одеяла и брала в свои обе руки – его руку левую.
И левая – шевелилась; она вздрагивала, билась, пыталась ее ладонь погладить, пыталась крепко сжать ее узкую кисть, нашарить и стиснуть нежно, ведь рука тоже может говорить, и слов не надо.
Она стала угадывать, что он мычит и бормочет, и спрашивать его; а он все кивал и кивал, потому что все это была правда.
– Вы не хотите священника?.. вы атеист… вы не верите в Бога… нет, никогда, не надо…
Он кивал.
– Вы не хотите, чтобы вас они – лечили?.. вы устали от этих врачебных… мучений?.. От этой… врачебной лжи…
Он восторженно кивал, и опять слезы текли: из угла глаза – в пух подушки.
– Вы устали от заботы… от этих обедов и ужинов в срок, невкусных… скудных…
Он выдыхал из хрипящих легких горячий воздух.
Надя сама все сильнее сжимала его живую, горячую левую руку.
– Вы… вы одиноки!.. Да?.. Вы очень, очень одиноки… вы…
Она опять приближала лицо к его лицу. Его белое, большое, покрытое каплями пота и каплями слез, знакомое всякому человеку мира лицо заслоняло ей весь свет.
– От этого – вы плачете?.. да?..
Он уже даже не кивал; на его лице просто застыло счастье – счастье бесконечного понимания, растворения в другом существе, которое – тоже понимает. И мало того что понимает – хочет помочь, хочет, что его одиночество перестало быть одиночеством. А стало – чем? кем?
И для чего превратилось? И для кого? Только лишь для себя?
Он думал обо всех людях мира, а остался один. И умирает здесь, вот здесь – один.
«О да, ведь он здесь умирает. А я, зачем я здесь? Зачем приставлена к нему? Чтобы записывать то, что он пытается сказать последнего, невнятного? Нет! не только для этого. Вернее даже, совсем не для этого! А зачем я тут? Меня Иосиф сюда привез? О нет! При чем тут Иосиф! При чем тут все эти люди, что снуют взад-вперед по этой старой усадьбе!»
– Что – вы – хотите?.. только не бойтесь, скажите… я – никому!.. но я должна…
Она наклонилась опять так низко, что ее губы коснулись его усов. Но это уже не был поцелуй. Это было больше чем поцелуй: ее дыхание перетекало в его дыхание, вдохи и выдохи сплетали тепло.
И она все-таки выдохнула – ему в губы – это слово.
Она уже давно услышала его, но страшно было сказать его так просто, так слышно и внятно.
– Убежать?..
И он повернул голову на подушке так резко, властно, и такой дикой, почти звериной, великой радостью сверкнули его глаза, и заискрились, как встарь, как раньше, когда он был возраста молодой, когда был он – сильным и молодым.
– Убежать!
Он кивнул, раскрыл ладонь широко, рука Нади легла ему в ладонь, и он, как мог, изо всех сил, крепко, радостно сжал ее.
И так застыли: он – лежа, она – сидя на краю кровати, рука в руке, счастливо глядя друг на друга, сияя глазами, обдавая друг друга огнем глаз, как брызгами свежей, солнечной воды.
– Да, убежать!
И тогда он дрогнул губами, раскрыл рот, как галчонок в гнезде, и из-под его рыже-седых усов вырвался то ли крик, то ли хрип:
– У-бе-жать!.. да, да…
«Мы не придумали ничего лучшего, как отсюда убежать. Это ужасно! Это же невозможно».
Но она, больше чем кто либо в этом белоколонном старом доме, и больше и яснее и непреложнее, чем кто-либо на земле, знала: им придется убежать, потому что такова была его воля, последняя воля вождя, и это было не только желание – это была настоящая вольная воля, и она вдруг поняла: ведь она тоже ее хотела, ей она, воля, тоже была нужна, как воздух и ветер – ее воздух, ее ветер. Ее осеннее поле. И пусть они замерзнут под дождем, под близким снегом, он пойдет завтра и засыплет дороги и скаты крыш. Пусть ноги их утонут в грязи. А может, им помогут, и они уйдут далеко. Уйдут навсегда. Кто поможет? Господь? Но Его нет. Ленин сам смеется над бородатым боженькой. Он его ненавидит, как ненавидят врага, что раньше был закадычным другом. Люди? А разе люди могут помочь? Они могут только навредить. Люди лишь притворяются, что они любят; на самом деле они ненавидят, и только.
Она вдруг с болезненной, страшной ясностью поняла: Иосиф тоже ее ненавидит, и он женился на ней не потому, что ее любил и любит, а потому, что ему надо было ее присвоить – то, что ненавидишь, если это присвоишь, становится безопасным, не так сильно мучит тебя. Иосиф ненавидит Ленина – он бы с радостью выстрелил в него на охоте или отравил его, прямо здесь, в его спальне, а может, на митинге, где выступал бы обретший дар речи Ленин, из толпы, переодетый простым рабочим, бросил в него камень и попал ему в висок, и убил бы наповал. Люди ненавидят, а кричат на весь мир, что любят. А те, кто любит Ленина, их миллионы, быть может, миллиарды, они что, все тоже врут, что любят?
Закрыть глаза. Нет, не закрывай! Смотри! Смотри вперед, смотри внутрь себя! Да, сегодня они любят его, а завтра, если его убьют, полюбят другого! Народ, это тоже человек! Он забывает и изменяет! Народ это одно существо, и оно несчастное, оно глупое и ненавидящее, оно любит только то, что делает ему хорошо, и только того, кто делает ему это хорошее! А, нет, нет, совсем нет! Не так! Народ любит еще и того, кто ничего хорошего ему не делает, а издевается над ним, мучит его, держит его в черном теле и губит, и казнит его! Любовь народа может быть куплена совсем не хлебом, не миром, не землей – она может быть заработана бессчетными смертями, и в результате – смертью самого этого народа; его хозяин процедит сквозь желтые прокуренные зубы: ничего, не жалей, народ это куча мала, это тесто, это сапожная вакса, это муравьи и клопы, стада, и надо баранам резать глотки! Все равно они потом еще больше народятся! Убить, чтобы родить! Казнить, чтобы в страхе держать! Чтобы те, кто хочет тебя ненавидеть, любили тебя лишь за то, что ты – сильнее их всех! Жесточе! Хитрее!
– Убежать, – сказала Надя сухими губами, и их омочили, ожгли капли слез, у нее было чувство, что ее глаза – две горящих свечи, и горячий воск стекает ей по щекам и губам, застывая, – убежать, да. Мы убежим.
Она опять склонилась над больным.