Потом он научился не спать, но, бодрствуя, видеть сны.
Такие сны наяву он хорошо запоминал. Если бы он, как раньше, мог сидеть у стола и писать, он бы обязательно записывал их – так они были замысловаты и любопытны; то страшили его, то веселили. А рассказать он их никому не мог. Даже жене. Он знал, что будет, если он расскажет ей свои сны – один, другой, третий: она постучит костяшками пальцев себе по лбу, мол, нечего забивать себе голову всякой ерундой! – но будет бледнеть и дурнеть, ей станет не до шуток, и он поймет: она подумает, что он – безумец.
Прослыть безумцем он совсем не хотел. Это означало бы, что к нему приставят еще одного врача, кроме терапевта, невролога и логопеда с ним будет еще возиться психиатр, и он опять, утыкая лицо в подушку, беззвучно хохотал над собой – только этого не хватало, величайший гений всех времен и народов, как печатают о нем даже вражеские западные газеты, вождь мирового пролетариата Владимир Ленин, с ума спятил.
Много земля носила на своей черной грязной ладони безумцев! Один сумасшедший – гений, другой сумасшедший – слюнявый идиот. Он понимал, что захворал тяжело и надолго, и что его хворь напрямую связана с работой его мозга, это значит, он чересчур много и усердно работал головою в своей жизни, не щадил головы своей лысой, упрямой, все думал и думал, все писал и писал, а тут – раз! – и что-то оборвалось внутри, под гигантским черепом, в сером мыслящем студне, изобретшем способ кардинально изменить мир.
А надо ли мир менять, спрашивал он сам себя, одинокий, в виде Андреевского креста кверху животом в комьях несвежего белья молча лежащий. Надо ли мир ломать, а потом лепить заново? И сам себе отвечал: люди же готовят себе еду, а чтобы приготовить еду, надо сперва убить бедных животных, глядящих на бойнях из клеток так жалобно, что у людей, кто это видит, сердце обрывается, да только не у ловких и мрачных забойщиков скота; потом подоить покорных коров, потом из молока выделать творог, сметану, масло, пахту и сыр, потом выковырять из земли съедобные клубни и корнеплоды, потом безжалостно ободрать фруктовые кусты, потом срубить и распилить множество деревьев, чтобы нарубить дрова и растопить ими печи; и только после этого можно сварганить обед и ужин, – лишь после того, как ты, человек, много чего сгубил, освежевал, перелопатил и распилил на мелкие куски. Сначала ты уничтожил! И только потом родил.
Мир все время меняется, бормотал он себе под нос, и отросшие усы его глупо топорщились, как у забытого в прежнем времени фельдфебеля, и щекотали ему щеки, надо бы жене сказать, чтобы аккуратно подстригла их теми маленькими, французскими ножничками, – ах, архипрекраснейшие ножнички, крошечные как стрекоза, куплены в лавке на Пляс Пигаль, может, их изготовили для парижских проституток? Для их прельстительных бровей и крашенных алым лаком птичьих коготков? Он опять весело сотрясался в неслышном смехе. Проститутки коммунизма, политические шлюхи! Да ведь это и Троцкий, и Зиновьев, и ушлый Радек, и Сталин! Да, в особенности Сталин. Только все другие открыты, они все на виду, их продажность за версту можно распознать, а Сталин – это шкатулка с крепким замочком, не разобьешь, по нем никогда ничего не скажешь, какой он на самом деле и что по правде думает. Мозг Сталина был, он это уже понимал, устроен гораздо хитроумнее, чем его мозг, мозг вождя. Мозг Ленина падал из поднебесья убийственным метеоритом, мозг Сталина вилял, трусил по земле, среди палых листьев, уворотистой лисицей. Внезапно он вообразил свой мозг, под крепкой, чугунной черепной костью, невероятной драгоценностью, мятым серым шелком, в перламутровые складки которого завернут клад: нашли в лесу, под дубом, под россыпью желудей, нашла, унюхала чуткая собака, а может, кот Василий Иванович разрыл лапой гущину палой листвы, и кость раскололась по шву, и шелк замерцал, и кто-то осторожный, в резиновых перчатках, ткань развернул, и всем на обозрение предстал сверкающий ком – то ли белое золото, то ли старое серебро, то ли дорогущая платина, то ли, прости Господи, друза горного хрусталя, застывший древний лесной мед. Он зря подумал: «прости-господи», ведь никакого Бога не было и нет. Чужие руки, обтянутые резиной, держали перед ним этот чудовищный, сияющий комок мощной плоти, и вдруг плоть дрогнула, будто была ледяная и вот припекло солнце, и она начала таять, и заструилась сквозь резиновые холодные пальцы, обжигая их горячей горечью, прожигая резину. Через пару минут все было кончено. Чужак стоял молча, протягивая перед собой пустые руки. И Ильичу уже нечем было думать.
Он испугался не на шутку. Закрыл глаза, сосредоточился и стал думать. У него получилось. Это сны, это все сны, шептал он себе и пытался опять хохотать, но хохот из него больше не выходил наружу. Вдруг со стороны, он не понял, сбоку или со спины, навалилось новое виденье: мертвый Бог. Он так давно мечтал об этом – убить Бога! И вот его мечты сбылись. Он не понимал, откуда пришла картина – из прошлого или из будущего; важно было то, что он наконец-то видел разбитого в кровь и в лепешку, по-настоящему убитого Бога, и, если бы он в Него верил, он радостно помолился бы за себя самого. Бог в его видении выглядел так: руины церкви, и внутри, меж кирпичных обломков, дотлевает пожар, камни обуглены, на стенах кое-где еще просвечивают сквозь густую сажу фрески; и он медленно, заплетая ногами, с трудом переступая через ямы и кирпичные сколы, разрезая телом плотный серый воздух сна, подошел к стене – и, как слепой, стал водить пальцами, ладонью по ее шершавой плоскости. А плоскость вдруг раздалась, углубилась, и ладонь утонула в яркой синеве и в страшной, клубящейся тучами тьме, из тьмы наискось ударил луч, и он изумленно глядел на огромные круглые нарисованные глаза, а глаза, сквозь слой сажи, пристально и грозно глядели на него. Он догадался, кто это. Я думал, я Тебя убил, прошептал он, а Ты, вон, еще живой! И он наклонился и поднял с разрушенного пола храма отломок кирпича. И замахнулся, и ударил.
И стал бить и царапать по стене, царапать и бить. До тех пор, пока кирпич у него в руке не раскрошился в пыль.
Фреска вся осыпалась на пол. Цветная мелкая пыль вилась и ложилась у него под башмаками. Вместо огромных глаз на него теперь глядели две дыры, две ямки в кирпичной стене. Лба не было, не было стекающих на плечи волос. Света больше не было, а были просто камень, и просто пыль, и просто пустота и тишина. Бога выдумали люди, на потребу себе. Он восстановил справедливость. А не надо опьяняться тем, чего нет. Это чревато последствиями.
Он повернулся и, высоко, чтобы не запнуться и не упасть, поднимая ноги в засыпанных кирпичной пылью башмаках, как пьяный каменщик, выбрался из мертвых руин.
Созерцание убитого Бога доставило ему удовольствие только сначала. Потом хмельная радость незаметно перешла в тихую тоску почти детского сожаления. А оно очень быстро уступило место злости. Злость превратилась в злобу, в ярость, ему захотелось рвать зубами и пальцами надоевшие простынки, изрезать ножом матрац, перевернуть кровать и испинать подушку, чтобы перья летели. Он с трудом удержал себя от этого поступка.
Возможно, он один бы и не встал с кровати; и пинать подушку ему пришлось бы только левой ногой; он долго усмирял себя, сам себе шептал приказы: хватит! не гневаться! не бешенствовать! и даже по-военному: отставить! – и ему удалось справиться с собой.
Он на один неуловимый миг понял – в нем сидит бес; и этот бес, увидевший убитого Бога, страшно рассвирепел, понимая, что теперь ему некого будет искушать и некого соблазнять всем золотом мира и красным мировым господством.
Он шептал себе: ну будет, будет, надо бы уснуть, просто соснуть часочек, спи-усни, спи-усни, угомон меня возьми, а может, позвать сестру и попросить у нее капелек валерьяны? Он уже было раскрыл рот, чтобы воскликнуть: Маняша! Маняша! – и тут надвинулось тучей другое видение: он увидел землю.
Свободную, широкую, во все стороны света лежащую землю.
И да, да, он понимал, что эта земля – Россия, вернее, Совдепия, а еще вернее, Эрэсэфэсэр, а если уж совсем точно, то Эсэсэсэр, – этот его Эсэсэсэр раскинулся, как море, широко, и волны бушуют вдали, черные волны земли, и вблизи тоже бушуют, он видел черные холмы, то островерхие, как угольные терриконы, то пологие, как в степи могилы допотопных царей, – и он понял: это освобожденная земля, она свободна. От чего? От кого? «Она свободна от крестьян», – прошептал он сам себе помертвелыми губами, понял: он видит перед собою освобожденную от людей землю – от тех людей, кто ее века и тысячелетия населял, возделывал, пахал, осеменял, кормил и поил, и она, в благодарность тому, кто ее обихаживал, тоже его кормила и поила, и так из рук в руки, из жизни в жизнь передавали друг другу крестьяне и земля свои сокровища: хлеб и отчие погосты, молоко и масло, полевые цветы и деревянные лодки гробов, и рыболовные сети, и плуги и веялки, и цепы и серпы, и косы-литовки, и поленницы дров, и кособокие избы, и вяленую рыбу на нитках меж плах ветхого забора. Он видел все это, и видел черноту земли, взбугренную под его широко стоящими, чтобы не упасть, ногами, – земля была будто бы взрыта ковшом, пласты густой похоронной черноты разбросаны там и сям, и из черной глубины наружу, под солнечный свет, ползут веселые розовые черви, жители земли. А жители, что на земле жили? Где они? Он оглядывался туда, сюда, и никого не встречали его глаза.
Земля разлеглась перед ним, вскопанная, разрытая ковшом, безлюдная, – ни человека, ни ребенка, ни даже старика в гробу, лежащего смиренно, со сложенными на груди лопатами рук. И он напрасно шарил по ней глазами, пытаясь поймать ими, старый прожженный охотник, добычу: хоть одну румяную щеку, хоть одну руку, прислоненную ко лбу козырьком, от солнца. Никого. Люди вымерли. Что ж, и они для того изрядно постарались. Кооперация! Уничтожение кулаков! Он-то, он понимал, что кулак – это и есть простой крепкий русский крестьянин, что умеет работать, умеет от земли взять все ее богатства, все щедрые вкусные россыпи; срезать кулака под корень! изъять из обращения, как темную потертую монету! выкорчевать из его любимой земли, раскрошить его семейство в руках, в жестких пальцах, как зачерствелый хлеб! Авось птицы склюют! И погнать, погнать его, плетьми, батогами, стволами револьверов, жужжащими возле уха пулями, пытками, приказами, чем угодно погнать прочь от насиженных мест! Разрушили дома? Заборонили плодородное поле? Швырнули на телегу пожитки, жену, бабку, детей, грудников, шкафы и маслобойки, онучи и портки вперемешку? Стегнули худую голодную лошадь?! Ага, пошла, милая, н-но-о-о-о! пошла! Ходу, ходу! Ржешь, значит, веселишься!
А с телеги – плач. Они понимают, кошки, чье мясо съели. Не вернутся сюда никогда! Это наша земля! Чья, чья? Он себя не слышал. Чтобы себя лучше слышать, приставил согнутую ладонь к уху. И пытался кричать, надрывался, а губы еле шевелились. Наша! Моя! Оглядывался по сторонам, и везде – чернота, раскопы, комья земли, тишина, даже цикады не поют. Какие цикады, осень на дворе!
Крестьян, всех, убила кооперация. Какая, какая операция? О нет, другое слово! Как это Сталин пытался его слепить губами, складывал губы в трубочку, будто собирался курить! А, вот оно, вот. Кол-лек-ти-ви-за-ци-я. Какое длинное! Как жизнь. Нет, жить человек не может сам, вольно, как захочет; жить нужно по приказу, да только так в коммунизме и можно жить. И чтобы все ходили строем: ать-два, ать-два! – и чтобы землю отныне возделывали умные машины, а крестьяне все, толпою, отправились на погост, туда, где под ветром и дождем черные гнилые кресты. Кто тут вспоминает своих мертвецов? Кто за них молится? Никому это уже не надо. Мы из первобытности сразу шагнули в светлое завтра. А в светлом завтра нет места людям. Там только машины, и теплая голая земля, и цифры, цифры в отчетах.
А кто-то ведь отчеты те должен подписывать! Кто будет это делать, если он умрет?
Он не впервые думал так о себе, будто чужую книгу читал: «он», «умрет», – но сейчас, впервые ощутил, что оно и вправду может произойти. Он все это время, пока болел, отстраненно думал о смерти, врачи старались у его постели не выговаривать громко этого слова, жена поджимала губы, когда намекала на ближайшее будущее, секретарша Светлана Фотиева, белая мышь, при слове «смерть» деликатно сморкалась в платок, секретарша Марья Гляссер, усатая жидовка, кажется, вообще не ведала такого слова; все, кто ухаживал за ним, кто кормил его, лечил его и охранял его, все молчали как рыбы о смерти, лишь он сам, на просторе, когда на несколько минут, пока меняли судно или убегали на кухню за кушаньем, оставался один, имел право о ней думать и даже шептать.
Голая земля, ведь это же надо такому случиться! – тряс он головой, и земля в видении тряслась перед ним, как трясется она, взорванная, погибающая, среди очумелых людских криков и молотящих черный ветер мужицких кулаков. Зачем земле мужик? Он все правильно придумал. Убрать! Чтобы духу его не было. Сколько территории освободится! Территорию можно населить послушными человечьими стадами. Крестьяне – они опасны. Они возьмут в руки вилы… и что? Разве мы не сможем ответить им пулями? Сталин прав. Надо воспитать тех, кто будет сражаться с народом. Свой народ гораздо коварнее, чем чужой. Крестьяне на Тамбовщине, на Нижегородчине, на Дону уже клубятся, толпятся и ворчат громом, они готовы устроить новую революцию, и они нас поборют просто телесами, просто живой вонючей плотью, у нас не найдется столько патронов и снарядов, чтобы дать им отпор. Смерть! – вот она откуда идет. Смерть, это крестьянское восстание. Как все просто! Как дважды два. Урень, кержаки, Ветлуга, Шарья, Унжа, всякое захолустное Тоншаево, Пижма, Парфентьев Посад – урчат, вспучиваются, гудят, топорщатся вечным крестьянским оружием: топорами и граблями, вилами и цепами. Мы можем их покосить из пулемета! Но за ними еще толпы идут. Людская стена прет, надвигается. Ее не прошить никаким огнем. Мы все погибнем под их телами! Они, застреленные, будут падать и погребать нас под собой.
Он медленно поднял левую руку и положил себе на глаза, на лоб. Рука пахла бельевым крахмалом. Она была прохладная, как мокрое полотенце. Такой компресс на ночь делает ему жена. Жена! Где жена?! Жена!
Ему казалось – он зовет жену, а на его зов прибежало новое виденье. Он оторопел, глядел внутренними, спрятанными под лобной костью глазами на новые чудеса. Его чуть не вырвало. Вся черная земля внезапно стала заливаться странной, пугающей жижей. Он принюхался. Да, пахло отвратно. Он понял, что это. Совсем недавно, когда он еще ходил, двигался и свободно говорил, когда он еще жил среди людей, он выслал из страны целую кучу раздавленной, униженной, подлой интеллигенции. Тех, кто позже прикладывал бы немыслимые усилия, чтобы подпилить ноги у прочно стоящего на земле государства. Он раздавливал этих людей, утонченных, образованных, воспитанных в лучших традициях, особенно жестоко: он побивал их грязными оскорблениями, как камнями, он поджигал их арестами и пытками, и смотрел, как они корчатся, крючатся от боли и ужаса в тюремных одиночках. А тут он собрал их всех и крикнул им: вот море, вот пароход, садитесь и плывите прочь, отбросы! Ему кто-то рядышком, под руку, под локоть, шепнул, осторожно поправил: что вы, Владимир Ильич, это же, знаете ли, мозги России… А он дернулся и завопил, и даже сам своего вопля испугался: это не мозги, а дерьмо! Дерьмо, говорю я вам! И бешено оглядел их всех – тогда еще людей, с лицами, с руками в перчатках и голыми, с обручальными кольцами на безымянных пальцах, с кружевами на стоячих воротниках, с брильянтовыми запонками в обшлагах рубах и яшмовыми заколками в волосах. Ишь, цацы! Фамильные драгоценности!
Грязная жижа ползла под ногами, и он понимал – это они все, раздавленные, ползут, это те, кого превозносили, кого называли цветом нации и культурой страны, за кого ставили свечки в церквях и кого запоем читали ночь напролет, вслепую снимая со свечного фитиля нагар дрожащими пальцами. Раздавленной жижей была устлана, обильно полита безлюдная земля, на жижу можно было наступить, как на вонючий ковер, и пойти по ней, но тогда ноги по щиколотки погрузились бы в это месиво, ведь он же не мог пройти над дерьмом по воздуху, как Христос ходил по воде. Нет Христа, и воды нет! Все сказки для несмышленышей. Бабушкины сказки. Реальность – вот она: его видения!
Да, его видения и были самой настоящей реальностью.
Он знал: сбудется многое, если не все.
Ему хотелось спать, но он борол сон.
И последнее, что он увидел перед тем, как мгновенно, всхрапывая и постанывая, уснуть, была баржа, длинная как синий кит, она медленно, носом разрезая серую, мрачную воду, шла по северному ледяному морю, и он, как безумный ангел, спустился откуда-то с воздуха, из ветра на палубу этой баржи, и видел: баржу качает отчаянно, сильный ветер то взносит ее на крутую волну, то обрушивает с гребня вниз, качка шла и бортовая, и килевая, и люди, расползшиеся по палубе, как пауки, вцеплялись кто во что мог вцепиться, в гайки и болты, в край палубы и в ржавые кнехты, люди блевали на железо палубы и друг на друга, они лежал без сил в этой своей блевотине, хуже скота, хуже всего живого, что страдает и стонет на поверхности земли, и им, каждому, он это видел и понимал, уж лучше было умереть, да никто не появлялся, чтобы всех их застрелить, перестрелять из пистолета и винтовки или попросту, откатив ногами, грубыми сапогами к самому краю плоской палубы, сбросить в лютое серое море; не было для них палача, и они вынуждены были жить, и жизнь становилась самым невыносимым наказанием, какое только мог человек придумать человеку. Он ужасался: как это могло произойти? – и сам себе отвечал: это все я придумал, я. А потом спохватывался и отрицал эту мысль: нет, это все мы придумали, мы! – а кто такие мы, и сам себе не мог бы объяснить.
Баржа проламывала жидкий свинец сумасшедших волн, он стоял на палубе, расставив ноги, он понял, почему моряки на суше так стоят, расставив ноги широко, развалисто; глядел на блюющих людей, пытался их пожалеть и не мог, вместо жалости в нем, внутри, ширилась радость, с каждой минутой его охватывало торжество: вот, люди на его земле наконец научились безмерно страдать, они сполна вкусили мучение жизни, – и, значит, лучше не жить, чем жить! Им всем, а ему?
Он закрыл глаза. Море вздымало серые валы. Пенные гребни исходили солеными брызгами. Ему забрызгало все лицо и руки, он ощущал вкус соли на губах, и смутно думал: море соленое, как кровь. Серое ничто восстало вокруг него, рухнуло на баржу, и она перестала плыть, и он перестал видеть то, что нельзя было никому видеть, кроме него одного.
***
А страшно умирать!
Так, может, вовсе и не умирать?
Давайте отменим чертову смерть! Она, кошка, не сгрызет нас!
Давайте радоваться! Веселиться! напропалую! гулять так гулять! К черту докторов! К черту пилюли! К чертям собачьим все эти процедуры и инъекции! Праздновать, вот что давайте! Давненько мы не веселились, а?!
Сегодня больной как умом тронулся.
Что это случилось с ним? Он и сам толком не мог бы объяснить. Да и не хотел. Просто разрывало его изнутри озорством, ему беситься хотелось, безумствовать, насмехаться, – глумиться. И предсказывать то, что будет; и заглядывать в то, что было, и ужасаться тому, что было.
– Наденька!.. Я… я…
Жена слышала его вопль из столовой и катилась к нему колобком на коротких ножках.
– Иду, иду, Володя! Что ты хочешь?
Он стоял посреди спальни в длинной ночной рубахе, вцепившись рукою в спинку кресла, и левой ногой выбрасывал коленца. Плясал.
– Я… пля-со… вую!.. ка… маринского…
Правая рука висела, левой держался за кресло, ногой махал в воздухе, как маятником, потом в колене сгибал и тряс ею. И взвизгивал:
– Эх!.. раз! еще раз!..
Крупская становилась белее врачебной марли.
– Володя, что с тобой…
Он тяжело дышал, прекращал махать ногой, стоял, обхватившие спинку кресла пальцы белели. Боялся упасть.
Жена понимала это, подбегала, подставляла плечо.
Рубаха висела крупными полотняными складками, большая и широкая, как оконная гардина.