Усач нехотя встал, стулом громко провез по паркету, долго наклонялся над стальными огромными мисками, выбирая. Половник мелькал, еда перетекала из кухонных емкостей на плоские озерные листья тарелок-кувшинок. Усач бухнул об стол поднос, поймал блеск широко расставленных подо лбом озер-глаз Косой Челки, усмешка покривила его тихие тонкие, под усами, губы, он задумчиво спросил, может, сам себя:
– И когда же мы, проглоты, нажремся?
Девушка и монгол смолчали.
Вина оставалось немного. Усач встряхнул бутыль, поднес к глазу, силился рассмотреть на просвет.
– Есть еще.
– Сорок капель?
– Побольше.
Монгол вынул у усатого Сталина бутылку из рук и разлил последнее.
Усач пододвинул по столу ближе, ближе к молчаливой Косой Челке тарелку с антрекотом.
– Кушай, поправляйся. Ножичек рядом! Режь на мелкие кусочки. Будешь вспоминать.
Люська смотрит на Усача, Усач на нее, они оба вспоминают, это нельзя словами, и не нужно, Янданэ смотрит на них, потом опускает узкие щелки косых хитрых глаз в тарелку и уже не поднимает: пусть эти двое побудут за столом одни. Есть мир, его им сейчас не надо. Гляди, девчонка уже смеется! Усачу, или сама себе? Она хохочет просто так. Нипочему. За стеной ресторана, где царит и дымится безумный шведский стол, и сидят за столами нищие люди и богатые рядом, тесно-близко, и рядом, послушно и жадно, едят, и рядом слушают слабый, призрачный бой курантов за широким и грязным окном, – так же рядом, руку протяни, за высокими мутными стеклами и мощной кладкой старинного кирпича, идут люди; они идут всегда, идут и сегодня; лица, лица, лица, колышутся в мареве странного позднего осеннего дня, еще сухие листья на ветвях, а уже снег, ноябрь теперь или март, никто не знает, нет времени; ушанки, кепки, убитые норки, мертвые песцы на головах, на беспечных затылках, вон тот придет домой и повесится, завтра ведь нечего есть, брусчатка площади ложится под танцующие ноги, дырявые перчатки и голые руки, сапоги и опорки, телячья кожа и свиная щетина, бархат и мешковина, лица мелькают превыше одежд, лица молча поют, лица летят, они беззвучны, но их можно услышать. Если встать и замереть. Выйти на крыльцо ресторана. Слушать ветер. Люди бегут мимо. Ты доешь свою еду, наденешь еще теплое, родное пальто, выйдешь на ветер и тоже побежишь. Мимо.
Опять бьют куранты. Кремль бросает людям, как птицам, хлебные, нет, ледяные, хрустальные крошки незабвенной музыки. Ключ повернули в красной кирпичной шкатулке. Про что играет столичная музыка? Про новую нищую революцию? Про новые богатые пиры?
Громко закричала за окном резкая флейта. Флейта-пикколо!
Просто автомобиль. Просто гудок. И больше ничего.
Косая Челка старательно молола крепкими зубами жесткий антрекот. Утерла рот ладонью. Взяла бутылку, повертела. Вино закончилось.
– Закончилось.
Им всем было не грустно, а весело.
– Ребята, как Новый год!
– Только без елки.
Усатый Сталин глядел, как Косая Челка набрасывает себе на плечи вчера чужую, сегодня родную кожаную косуху.
– Уходишь? Так быстро?
– Замерзла.
Раскосое лицо монгола летело в лицо Люськи и разбивалось об него. Осколки летели в пол и в потолок, – нет, это ресторанное зеркало резво и страшно рассыпалось и все, разом, стеклянным водопадом осыпалось на паркет. Это куранты били и бились, трещины змеились по круглому стеклу, трескался стеклянный лик, сияла витая винтажная медь, хитро поблескивало старое властное золото, жизнь болела и выздоравливала, а потом внезапно умирала, по приказу и приговору, а времени все еще не было, все никак не было, нигде, – одна только звонкая, костяшками стучала, умалишенным ксилофоном билась, холодная зимняя музыка.
Ни за что не запомнить. Не спеть. Не повторить.
Трое людей все еще сидели за белой льдиною стола. Льдина плыла из будущего в прошлое. И люди вокруг них тоже покорно и долго за ледяными столами сидели; ели, шептали, плакали, умирали; и за дальним, забытым столом сидел человек в расстегнутом потертом пальто, подцеплял на вилку счастье, медленно выпивал из высокого хрустального бокала лютое горе.
***
Flauti
Дудки, жалейки, свистульки, свирельки. Все это флейты.
Продольная флейта – дудка. В поперечную воздух вдувают сбоку.
А мне-то до этого какое дело?
Но надо запомнить. Свирель, пыжатка, вистл, окарина, бансури. Красивые у флейт имена.
Китайская бамбуковая флейта ди: шесть отверстий. Ирландская флейта, бархатный звук. Сестра волынки. Индийская бансури, флейта Кришны.
Дунь в деревянную трубочку, и будет тебе счастье.
(Люська бежит по Москве и стоит у гроба гения)
Нет! Никогда!
Нет. Никогда.
Не буду я. Не будет он. Не будешь ты.
Не буду я! Не будет он! Не будешь ты!
Никто не будет! Никто не будет! Исчезнут все! Во тьме!
Жизнь свою собери в комок. Слепи из нее снежок. Ею, холодной сырой, в свою смерть запусти. Прости! Я уезжаю. Небо слишком синее. Скрипки хлещут плетьми, спина голая, в крови. Музыка, накажи меня. Я слишком мало и плохо любила тебя. Мне слишком мало лет, чтобы я понимала тебя. Тебя слишком много, чтобы тебя понять. Звуки рушатся, это взорвали столетье. Падает, в клубах пыли, кирпичная башня с рубиновой звездой наверху. Моя шуба сегодня на собачьем меху. Я сегодня иду Москвой, и я поняла, что завтра умру. Шарф – на ветру! Флаг – на ветру!
Люська бежала по Москве, как по доске через ручей. Зимний экзамен завтра. А как ты здесь оказалась, дурында? Как сюда поступила? В темноте варежки мотался пятак на метро. Люська замедлила шаг возле станции. Оттуда пахло горячей резиной. Люди входили, выходили, входили, выходили; сливались в глазах Люськи и текли черной рекой. Медным пятаком в глубине загорелась память. Лето и жара! Если ты сыграешь хорошо, тебя примут сюда; это священные стены; Московская Консерватория называется сей дворец, и черный бронзовый Чайковский сидит перед ним, кокетливо дирижирует неслышимыми звуками.
Доски сцены слишком белые. Жареный яичный белок. А рояль, черный ящик, внутри золотой. Переливается царским золотом. Золотой желток. Струны перевиты. Разве они не ржавеют? Нет тишины, звуки есть всегда. Когда ты придвинула скамейку к роялю, наступила первая в мире тишина. За вторым роялем сидит человек. Это профессор Рябинин. У него очки-телескопы и стрижка ежиком. Ты сейчас вскинешь руки и положишь на клавиши. Второй концерт Рахманинова! Разве эта музыка для нежной девочки? Эта музыка для мужиков с огромной лапой, и чтобы дециму пальцы хватали. Ты взяла первые аккорды. Рябинин сидел неподвижно. Равнодушно. Он эту музыку слыхал в жизни тысячу раз. Сейчас он будет играть партию оркестра. Раскачиваться за роялем и подпевать сам себе. А комиссия будет слушать и зевать. А потом выгонит тебя, девчонка из провинции. Тебе здесь не место! Это место для царей! Эта сцена для львов и львиц!
Перекаты, переборы. Клавиши растекаются под руками золотой лавой. Обжигают ладони. Кончики пальцев вязнут в ужасе. Ты сидишь за роялем, а будто бежишь. Тебе важно пробежать дистанцию, не упасть. Лица, золотые лица наплывают из тьмы! Вьются вокруг тебя! Бабочки, ноты, проклятые мертвецы. Нет прощенья тебе, за то, что ты посягнула на запретное. Все это не для тебя! Консерватория, Малый ее зал, Большой зал, ее рояли-корабли, ее органы, мощные плоты! Ты не умеешь плавать в музыке! Ты будешь тонуть! Потонешь сразу, и двух взмахов руками не сделаешь. Бессильна! Арпеджио разливаются, это половодье. Это твоя Волга, откуда ты, дура, родом, выходит из берегов. Ледоход! Скачи, прыгай по льдинам. Может, спасешься! Эта страна еще плывет. Это время еще прикидывается надежным и беспечным! Бодр капитан! Штормить будет завтра! Маяк на берегу, он мигает сквозь тучи и ветер! Только не останавливайся. Не задыхайся. Ты нынче сама Рахманинов. Разве ты Люська Рудова? Ты же сейчас мужик! Самое крутое искусство надо делать крепко, владычно, – по-мужицки! Семья твоя крестьянская! Деды твои кузнецы и пахари! Куда ты в музыку-то шуганулась, Люська?! Как ты – на нее – на музыку – на Волге своей, в городишке своем, где мертвые церквушки да живые голуби, взяла да выучилась?! куда тебя понесло? в Москву! Ишь, в Москву, разгонять тоску! Да здесь под ручку Петр Чайковский с Антоном Рубинштейном ходили! Красные ковры, мраморные лестницы. Сахарные перила! Позолота кресел, их темный, густо-гранатовый бархат. Задери голову – вон они, лица, лица, лица, – это ваши, композиторы, парадные портреты, чтобы все издали узнали про славу вашу и вечное величие ваше! А тебе что, общага нехороша?! Много хочешь, мало получишь! Стой у заляпанной, ржавой плиты и вари овсяную кашу! Замазку! Стипендия грошовая, разве на нее можно прожить? Все можно, только осторожно!
Почему у тебя под ребрами, там, далеко, а может, близко, между сердцем и болью его, флейты звучат?!
Хором кричат… хором… а потом плачут, плачут… нежно… поодиночке…
Ты отыграла Рахманинова и спрятала потные руки между колен. Украдкой вытирала их о юбку. Профессор Рябинин глядел на тебя, под темными стеклами очков не видно, какие у него глаза: добрые или злые. Он, шаркая башмаками, ушел со сцены. Ты сыграла потом еще много всякой музыки: Прелюдию и фугу ми-бемоль-минор Баха, «Лунную сонату» Бетховена, Первое скерцо Шопена. Скерцо, цирк бесплатный. Надо разбежаться пальцами по клавишам и попасть ловким мизинцем далеко, далеко. Когда ты попадала, когда промахивалась. Черт! не попала! Думала: сейчас кинут в меня тухлым яйцом! квашеным помидором! Не кинут; это не концерт; это важный экзамен. Здесь минус поставят в тайной тетрадочке, а потом плохую оценку. Иди и плачь тогда в вонючем туалете. А потом умойся и выйди к людям, и улыбайся, и говори: я хорошо играла, это в приемной комиссии дураки!
Люська впрыгнула в троллейбус, он мелко, трусливо трясся и вез ее из общежития во дворец, где теперь проходила в торжественном и страшном полонезе вся ее маленькая, никому не нужная жизнь. Во дворце владычила одна королева: музыка, и ей все подчинялось, и от нее все начинало быть, и ею все заканчивали жить. Люська уже присутствовала на похоронах великих пианистов и великих певцов. Стояла у гроба в Большом зале, громадный орган отсвечивал высоченными стальными колоннами, строго уходящими под небеса; железные трубы переливались то синим-морским, то ягодно-розовым светом, Люська вспоминала старинное семейное серебро на бабушкином подносе: молочник, кофейник, чайник – они так же блестели, горели цветно и тоскливо старой латунью, живым перламутром мертвых перловиц. В революцию у богатых отняли. Мертвый гений лежал во гробе, лысая башка на шелковой подушечке, руки-ноги обнимает красная кровавая обивка. Красный цвет царил везде. Красный бархат кресел, красные ковры, красные звезды на красных плакатах. Красные знамена в стальных флагштоках – на революционные красные праздники. Только гроб, в нем сейчас понесут гения до катафалка, не обит снаружи красным атласом: он деревянный, – дубовый, а может, сосновый, никто не знает.
…может, ты Юдифь, Люська. А может, леди Макбет.
Чем страшнее, тем моднее? Тем сильнее?
Тебя всегда тянули к себе сильные бабы. Тетки мощные, как каменюки. Летящие с древней фрески.