Значит, это рожок смерти.
Музыка звучит. И не так страшно убивать.
Слепых охотников нет. А слепые музыканты есть.
Грушевидный раструб. Нотация в альтовом ключе. Кантилена. Легато.
Певучесть. Зверя убивают, он кричит. А рожок поет.
(явление пианистки Евы. Ариозо)
Я аккомпанирую этой слепой знаменитости. Я Ева. У меня золотые волосы. Не золотые, а рыжие, смеются все надо мной! У меня куча веснушек на щеках, носу, на шее и даже на груди и на животе. Я царица веснушек. Мне от этого больно. Меня воспитывала мачеха, она била меня. Я желаю ей сейчас смерти. И буду всегда желать. Она нелюдь. Она хотела и из меня сделать чертовку. А получилась пианистка. У меня нет денег, купить хорошие концертные туфли. И нет денег, чтобы сшить хорошее концертное платье. Когда я иду на сцену и грею дыханием руки, и подбираю бархатный вишневый подол, старый рытый бархат, его носила одна старуха, кудри как букли, бывшая хористка Большого театра, а потом она подарила мне эти обноски, я распорола их по швам и сварганила себе концертный наряд, так вот, да, когда я прусь на сцену, вся рыжая и веснушчатая, как расписное Пасхальное яйцо, и бормочу: мое концертное платье… платье… платье… – мне в спину ответно бормочут: мои концертные варежки, мои концертные сапоги, моя концертная ушанка, мой концертный кушак, и да, черт подери, моя концертная трубка, ведь посреди музыки так захочется закурить! Шутки, шутки! Музыканты любят пошутить. А кто не любит?
Думаете, я только с этой калекой валандаюсь? Думаете, у меня нет друзей? Думаете, я тут чужеземка? Да, меня в Москву привезли. Завезли, как заморский апельсин. Вчера? Века назад? А нет времени. Сейчас живу не в общаге. И от мачехи, язви ее в бога-душу, убежала. Я работаю и снимаю угол. За копье, понятно. Во дворе, где рюмочная. Это рядом с Консерваторией. Я вижу, как в рюмочную движутся люди. Это старые люди. Большинство старых. Есть и молодые. Но у них все равно старые лица. Старик хочет встряхнуть себя дозой спиртного. Думает: разгоню холодную кровь. Думает: согреюсь. Знаете анекдот? Два петуха за курицей бегут. Один другому кукарекает: не догоним, так согреемся!
Ева, так меня называла мать, что бросила меня. Мать уехала от меня не куда-нибудь, а в Австралию. В Сидней. В Сидней, не хухры-мухры! Она бросила меня на руки моему отчиму. Мой отчим немец. Его зовут Вольфганг, как Моцарта. Он Вольфганг, но только не Амадей. Он Асмодей. Он первым стал бить меня. Он удочерил меня, бил меня и орал мне в лицо: я твой отец! Что хочу с тобой, то и делаю! Я хрипела: отец, не бейте меня, я так больше не буду. А потом он женился. И бить меня стала его жена. Моя мачеха. Да она мне никто. Они оба учили меня музыке. Учитель приходил на дом. Учитель тоже бил меня – нотами по рукам. Я кричала: вы не смеете, мы живем в самой справедливой в мире стране! Учитель кривил тонкие губы. Он весь был похож на стручок акации. Или гороха. Его сушеные круглые глаза горошинами вываливались у него из-подо лба. Он отвечал мне: не порочь наш великий строй! Мы за него – жизни отдавали! Мачеха сидела в старинном кресле и медленно вязала носок. Высоко над ней, под потолком, насморочно гудел в иной небесной жизни английский рожок. Мачеха открывала, как ворона клюв, черный рот и каркала: слышишь, стерва! не порочь! а то я тебя в порошок сотру!
Ушибленные томом сонат Бетховена пальцы болели. Под кожей расплывались синяки. В двенадцать лет я уже играла «Аппассионату». Плохо, но играла.
– Ева!
…а кому какое дело, что тебя зовут Елизавета.
***
Clarinetti
Ясный звук. Прозрачность. Нежность.
Кому нежности мало, есть кларнет. Моцарт его обожал.
Играли на нем соло. Играли в оркестре. Нежность далеко слышно.
Она перекроет все безумие.
Соло кларнета: оперы Вебера и Вагнера, симфонии Берлиоза и Чайковского, симфонические поэмы Листа.
За душу хватает. Шуберт, Брамс, Сибелиус, Рахманинов!
Голос кларнета – голос Божий. Ну, не Бога, так ангела Его, пускай.
Золотой, сияющий глас.
(явление певицы Златы. Ариозо)
Я тоже золотая! Внутри. Вся золотая, позолоченная… роскошная, великая. Я Злата. А с виду я черная галка. И очень худая. И правда, поглядеть в зеркало, там черная страшная птица. Время от времени я крашу черные косы в золотой цвет и закладываю корзиночкой на затылке. Как эта пищалка, кукла, слепуха. Не одной тебе, слепая визжалка, носить косы на затылке корзиночкой! Это красиво. Я пою красиво. Я уже на четвертом курсе, и меня уже взяли на стажировку в Большой. Большой! Я твое будущее меццо. А может, я даже контральто; не знаю еще. Голос мой низкий, низкий. И я знаю: вести себя низко – это тоже нормально. Все ведут себя низко, если хотят преуспеть. Все это ложь, что человек должен быть честным, благородным, таким и сяким. Он не должен быть никаким. Он вообще ничего никому не должен.
Он ведет себя так, как считает нужным. Как надо вести себя здесь и сейчас.
Да, я завистница, да, я доносчица. Я мстительная! А не согрешишь – не покаешься! Не терплю, когда мне наступают на хвост! Я сама сочинила и первая подписала письмо властям – о том, как меня, талантливую Злату, подающую великие надежды, будущую гордость нашей родной сцены, гонят и травят! Я ходила с этим письмом по Консерватории, по Большому театру, объездила квартиры всех знакомых профессоров. Я звонила в дверь. Спрашивали: кто там? Я громко отвечала: Злата! Мне удивленно открывали. Я протягивала вперед коробку с зефиром, или с тортом «Осенний лист», или с тортом «Прага», или с копченой осетриной, жертвоприношение испуганно брали, и прямо на пороге я вытаскивала из кармана короткой беличьей шубки письмо: подпишите! Из другого кармана вынимала заправленную чернилами авторучку. У меня все было продумано. Человек, стоявший на пороге, всегда был старше меня. Он растерянно приглаживал седые волосы ладонью и смущенно жевал губами. А что это, спрашивал он. Это письмо о гонениях на меня, гордо отвечала я! И бедный профессор покорно брал у меня из рук авторучку. И рисовал на письме корявую закорючку. И черной лягушкой расплывалась клякса.
Письмо я сама отвезла в Кремль. Я уже выступала на правительственных концертах. И в Кремль меня уже приглашали. А что такого. Я подходила к красноармейцу, автомат наперевес, ноги расставлены, смотрит угрюмо, вздергивала подбородок и надменно произносила: вот, передайте министру культуры Дергачеву! Как, самому Дергачеву, испуганно вопрошал солдат, автомат в руках его шевелился, как железный крокодильчик. Да, самому Дергачеву! А что? Дергачев делал мне намеки. И, если бы я не была такой осторожной, я бы осмелилась. А так я только слушала старика-пузана, голову наклоняла, вроде как соглашалась, ничего не делала, никаких резких движений. Есть такая мудрость: не делайте резких движений. Ну вот я и не делала.
Власть. Важные дядьки. Пышные приемы. Богато накрытые столы. Да что там, богатейшие столы; таких никто из нас не видел и никогда не увидит. А я вот уже увидела. Значит, кто я такая? Я уже в верхах общества. Я веду себя низко, для того, чтобы оказаться наверху.
Берлогин – страшная старая, квадратная рожа. У него страшные мощные брови. Он шевелит ими, они как приклеенные. Дергачев рад, доволен, что зазвал меня на обед. Глядит на меня, как на главную тут фигуру. У него пузо вываливается из-под пиджака. На лацкане ослепительно сияет орден. Я не знаю, какой, я в наградах не разбираюсь. Щелкает пальцами, и из-за спинок обитых бархатом кресел появляется моя аккомпаниаторша. Эта бездарь, рыжая концертмейстерша, дрянь. Ева. Изгнание из Рая, ха! Ева, где твой Адам! Собаки кости сожрали?! Ну должен же мне кто-то аккомпанировать. Не могу же я сама себе играть! Хотя я умею на рояле. Я и стихи читать умею. У меня всегда пятерка по актерскому мастерству.
А тут событие, вот еще, дурак, что ли, Дергачев совсем, на один такой богатый закрытый ужин он позвал двух наших придурков: Ванду и Славу! Чем они ему так приглянулись? Ему наврали: они хорошие музыканты. Ему набрехали: таланты! Что Дергачев, не знает, что ли, что я в Консерватории – одна талант! Или талантка! Одна настоящая музыкантка! Все – поддельные! Они играют не музыку, они играют в музыку. Я одна проживаю в музыке жизнь. Попробуйте, проживите в музыке жизнь! Что?! Слабо?! Вот и я говорю. А не суйтесь!
Сначала выпустили на сцену меня. Ева уселась за рояль и долго вытирала потные ладони о свое жуткое платье. Рытый бархат, старый, потертый на сгибах, будто изъеденный молью. А может, и впрямь бабочка его пожрала. Унылая, жалкая Ева. И я стою у рояля – блестящая, гордая Злата, только вот горе, худая, как кочерга. Черт, на ужине этом буду жрать все что угодно! Сметать со столов! Мне надо поправляться! Мне и в Большом уже не раз намекали! А Дергачеву, кажется, все равно, худая я или толстая. Я вижу: он хочет меня. Женщина всегда это видит. Я женщина, но я еще девственница. Я свою невинность дорого продам. Я ее свято берегу. Вот для такого Дергачева. Или даже рангом повыше. А кто ж тут повыше? Сам Берлогин, что ли? А почему бы и нет? Залягу медведицей в роскошной берлоге. В Кремле.
Да! Кремль будет мой! Я вам обещаю!
Я спела песню Шуберта «К музыке». Потом арию Азучены Верди: пламя взлетает светом суровым! У меня голос наполнялся гневом и ужасом. Я всегда перевоплощаюсь, когда пою. И в то же время мой разум остается холодным, я четко все вижу, ясно все слышу, будто бы сверху, на себя и публику гляжу. Это самое хорошее состояние артиста. Ты все видишь, все знаешь, и в то же время ты притворяешься, что плачешь, любишь, переживаешь! Пушкин вроде писал об этом. Лед и пламя. Не помню, где. Вроде в «Евгении Онегине». Мне с трудом натянули четверку по литературе, когда я в Консерваторию поступала. Дергачев позвонил в приемную комиссию и промурчал в трубку: вы там поосторожней с моей протеже! А кто протеже ваша, спросили его. А он гордо сказал: дочка генерала Батрака! Он войну прошел! Он мой приятель! Вы поняли, осторожней! В комиссии, представляю, завиляли хвостами. На экзамене я несла чушь, а не меня смотрели, как на божество.
Злата Батрак! Она еще прогремит! Везде прорвется!
После Азучены я спела Гадание Марфы из «Хованщины», Мусоргского слушали так печально, как на похоронах, и я решила спеть «Эх вы, кони, кони-звери». Кони-звери, эх! Черные да серы, черные да серы, черные да серы, да медвежий мех! Вот тут все за столами стали хлопать, кто-то прищелкивал пальцами, кто-то пьяно скалился из-за бокалов. Когда я кончила петь, мне недуром заорали: браво-о-о-о-о! А я стояла у рояля гордо и не кланялась. Принимала эти вопли, как должное. Я знала: у меня таких истошных восторженных воплей еще много будет в жизни. Еще целые громадные залы падут к моим ногам! Не то что этот зальчик, вкусный-ароматный, сплошное объедение, стол на пятьдесят персон!
Сквозь гул и грохот посуды, литавр и барабанов прорезался одинокий кларнет. Он жаловался мне на жизнь. Ах, я бы ему пожаловалась, да я гордая. Мне нельзя.
Я слегка наклонила голову, так я благодарила моих слушателей, кремлевских толстых важных дядек, и медленно поплыла от рояля на свое место – Дергачев уже бил ладонью по алому бархату моего кресла. Рядом с ним, да. Оно было свободно. Оно ждало меня.
А к роялю медленно, так же медленно, как я уходила прочь от музыки, поковыляла слепая Ванда, эта ночная сова. В Афганистане ее подранили. Ну и распрощалась она со зреньем. А голосишко остался. Разве это голос? А ведь держат в Консерватории! Жалеют! Афганская калека! Грудью выкармливают! Еще, глядишь, и в Большой возьмут! Ну, если возьмут, я поставлю перед Дергачевым вопрос ребром. На кой Большому эта слепошарая кротиха? На сцену ее – за ручку выводить?! Или я, или она!
Ванда осторожно, как на льдину в ледоход, встала в выгиб рояля, Слава подтащил стул, уселся, всунул виолончель между широко расставленных ног. Ева положила руки на клавиши. Как я ненавидела в этот миг всех троих! Они отнимали у меня почетную музыку и кремлевскую славу.
Они вздохнули все втроем, хором вздохнули, и завели эту унылую шарманку, «Элегию» Массне. Виолончель пела, надрывалась, а Ванде казалось, что она тоже поет. Ева ползала пальцами по черным и белым зубам клавиш, рояль здесь, в этом тайном ресторанном зале Кремля, стоял препоганый, однако делать было нечего, музыку надо было из него извлекать, на потеху правителям, китам и бегемотам. Музыка плыла по залу, забиралась под кресла, пробиралась за пазухи, салаты пахли одуряюще, и я зверски, просто волчьи хотела есть, но кто же жрет, когда музыка звучит, и я видела, что да, кто-то и ест беззастенчиво, нагло и смачно, и причмокивает, и опять запускает ложку в салатницу, подцепляет на вилку крабов, лучше крабьей музыки, верно, только икорная, так я думаю. А странно! Я обвела зал глазами, и тут до меня дошло: тут одни мужики, дядьки одни, хоть бы одна бабенка тут торчала, женщин тут нет, да и не будет, никто уже не придет бабьего рода, и, видать, я, Ева и Ванда тут одни девушки, смазливые консерваторочки, и дурак, скоморох, сушеный горох, талантище Слава, при нас. Боже! Как я жрать хотела! Как из пушки!
Я, дочь генерала… или – батрака?..
Как это у Мусоргского: он был титулярный советник… она – генеральская дочь…
А ты помнишь, как там дальше?
Он робко в любви объяснился… она… прогнала его прочь… Пошел титулярный советник… и… и… ну давай, вспоминай…
Слепая Ванда поводила в воздухе руками. Один куплет «Элегии» она спела по-французски, ну, в честь Массне, другой по-русски, чтобы все поняли, о чем заунывная песня. Под похоронную музыку жадно ел уже весь стол. Я же сидела, выпрямив спину и вытянув шею, потому что эта сволочь Ева, за дребезжащим роялем, зло косилась на меня.
Слава мотал головой, с его лба разбрызгивались капли пота. Жара стояла в пиршественном зале. А Ванда что? А Ванда ничего. Пела, закидывая лицо к потолку. Она же слепая. Что с нее взять.
…и пьянствовал целую ночь…
И в винном тумане носилась пред ним… генеральская… дочь…
Я опустила голову. Я будто видела себя со стороны. Сидит худая черноволосая девушка, согнула гибкую тощую, певчую шейку над тарелкой. И слушает. Напряженно, тоскливо слушает, когда же, где же зазвучит единственный кларнет.
Нет. Не пел кларнет. И продолжался обед.