Этот тягомотный Массне закончился когда-нибудь. И этот Верди. И этот Мусоргский. И этот Пуччини. И эта проклятая Славкина виолончель перестала стонать. Они, все трое, подошли к столу. Их рассадили. Они все уселись в разных концах стола. Все оживились, стали лопотать, хохотать, пытаться накормить музыкантов, угостить повкуснее. Черт, они же прекрасно понимают, что мы бедняки! Что ты врешь, генеральская дочь! Они – бедняки, а ты – богачка! Что ты опять врешь. Твой богатый отец на том свете. А ты – на этом. А разве на свете дело в еде? О! еще как в еде! всегда и всюду – в еде! Ты есть то, что ты ешь… где я вычитала эту якобы мудрую фразу?
Мне на тарелку подложил крабовый салат Дергачев. И ближе пододвинул розетку с осетровой икрой. Крабы отсвечивали красным. Морской кровью.
– Откушай, прелестница, – заворковал он, как голубь. – После ужина… поедем со мной?
И тут меня такое зло разобрало, просто страх!
И я наклонила голову и сказала ледяным голосом:
– Да.
Эти трое, наши придурки, ничего не слышали. Да им было все равно. Слава уплетал говяжий язык за троих. Пальцами выковыривал устриц из их чертовых треугольных ракушек. Ева жадно пила из бокала – то ли сок, то ли вино. Если вино, скоро накачается, подумала я презрительно. Ванда слепо шарила руками по столу. Нащупывала вилки, ложки, тарелки. Ей никто не помогал. Она накладывала себе еду сама. Иногда мимо блюда, на скатерть.
Ножи и вилки в руках жрущих гремели, как кости.
Как ксилофон в оркестре.
Бетховен. Девятая симфония ре-минор. Аllegro ma non troppo, un poco maestoso. Molto vivace. Adagio molto e cantabile
Да разве можно внутри оперы – симфонию?! Мне все можно. Роды и агонию. Летит с небес музыки обвал! Ну, прячьтесь, крысы, в трюм, в подвал. А мне – этот ветер. А мне – эта война! Раскинув руки, на юру – над рекой – одна. Музыка хлещет, наотмашь бьет. Жесток народ! Милостив народ! Ему ты родная – а чужачкой зовут: на всю музыку, на все ноты земных минут… Аллегро! Грохот! Седая пыль! Клонится звезд горький ковыль. Я одна – на животе – сквозь небо – ползу: под выстрелами света, вверху и внизу! Тихо, музыка!.. Не слышит. Орет. Слышите, люди! Я – народ! Тяжелый вой… камнепад… звездопад…
Я. Никогда. Не вернусь. Назад.
…о, скерцо бешеное, лукавое, беги со славою, пари над кровавою, любимой державою, я только погонщица, колонна танков и конница, я битва Курская, слеза я русская, а звезды – красные, а музыка – ласкою, моя несчастная, моя прекрасная, моя, вся вспыхивающая Сияньем Северным, моя, вся вздыбленная щавелем и клевером… Павлиний хвост мой… частушки жадные… А над затылком моим – трубы чадные… Ты, скерцо потное, все в задыхании!.. такая наглая… такая яркая… такая кроткая… и нет прощания… А смерти, девка, нет – ты брось, не мучайся: заместо смерти – святая музыка…
…все. Оборвался бег. Ты лишь человек. Ты завтра – женщина. Вчера ты плод. Утроба вечная, горячий плот. Ты завтра – мелодия, ты нотный стан, по жизни голодная, налей стакан. У храма Музыки – в рюмочной той – садись, не мучайся, пребудь святой… такой молоденькой – пред старцем тем… бормочет, родненький: зубешек нетути, совсем я немощный, пускай голодненький, да хлеб не ем… Плывет Адажио… Бетховен, стой… томимый жаждою… со мною – пой… Твое Адажио… нет, врешь, мое… для сердца каждого… в поту белье… Слезьми омоченный святой платок… Убрус измученный – кровавый ток… Ты только Спас мне, глухой старик… твоя мне ласка… твой дикий крик… Твоя мне музыка – руки раскинь: пылает мужество, и жжется синь, и это небо, полмира судьбы – и справа, и слева, внизу – беги! – и выше, сверху, боль… водопад… Я твоя вера. Я твой солдат.
***
Clarinetto basso
Мастер Кристоф Деннер в Нюрнберге бас-кларнет сделал.
Вот, наверное, доволен был собой.
Клапаны, серебряные кругляши. Надо дуть и нажимать, нажимать и дуть. Тогда будет тебе бессмертие.
Верди ввел бас-кларнет в оркестр. Опера «Эрнани». Сколько лет прошло с тех пор? Да не лет, а веков. Забыли премьеру. Забыли, во что одевались и что ели люди. А музыка – звучит.
Его родня – бассетгорн. Настройка на си-бемоль.
От пианиссимо до фортиссимо – давай, гоголем пройдись.
(особняк Дергачева)
Дергачев повез певицу Злату в свой тайный, для встреч, особняк. Охрана у входа чуть не отсалютовала прибывшей на черной «Победе» паре. Он и она, пузатый старик и тощая, как гвоздок, девчонка, подбородок заносчиво вздернут, глаза из-под густо намазанных тенями век искрятся грядущим сумасшествием. Красивая шубка, а вот сапожки нищие. Стоптанные. Непорядок. Что ж ты, старик, за сапожками не уследил.
Они поднялись на второй этаж по сахарной мраморной лестнице. Перед ними услужливо открывали двери чужие люди. Старик не стал долго ждать. Быстро, ловко расстегивал пуговицы на вороте платья Златы. Противно, подло и долго дергал его вверх, снимая, и она держала руки вверх, как на расстреле. Ее впервые раздевали чужие мужские руки. Старик стаскивал с девушки одежды, а она думала брезгливо: а сам-то разденется или нет? Приспустил штаны. Ремень вывалился и брякнул об пол пряжкой. Старик прищурил глаза, рассматривал худую стать Златы. Кровать стояла рядом, невидимая. Колени девушки подогнулись сами, как у деревянной марионетки. Когда старик навалился на девушку всей сытой тяжестью, она медленно раздвинула ноги и приказала себе: думай о чем-нибудь другом, думай, думай.
И она – думала.
…она слышала музыку. Музыка билась болью. Она наполнялась болью и выливала боль, боль булькала, темно-красная, горячая, и девушка гадала, какая она на вкус. Вкуса крови? Вкуса горького вина? Такое на банкетах подают. Ты еще попробуешь такое, еще и еще, внушала она себе, пока были силы внушать. Сквозь поток музыки это делать было все труднее. Поток превратился в лавину, потом в мешанину, потом в предвечный хаос. Белизна простыней раскидывалась облаками, с небес в девушку наотмашь били голоса, и она проклинала ангелов, они протыкали ее голосами насквозь, и боль возобновлялась. Мрачные мелодии нельзя было поймать: они стегали девушку бичами и улетали, и боль стекала по ней полосами, живыми ручьями, не стереть, не забинтовать. Только ждать. Ждать, пока кончится эта музыка.
Такая музыка тоже бывает, шептала девушка себе, отворачивая лицо, но ее лицо нагло и властно повертывал лицом к своему лицу, к носу, лбу и рту старик, обращенный в ужас единственной музыки, и он присасывался ртом к музыке ее рта и пил ее, пил. Не мог напиться. А сил у старика не хватало на то, чтобы длить музыку, и она оборвалась. Впервые, спросил он, отфыркиваясь, как после заплыва. Нет, прошептала девушка, скорее змеино прошипела. Не верю, выхрипнул старик и попытался рассмеяться, и весь заколыхался, и девушка чуть не задохнулась. Не верь, выдохнула она и опять отвернула лицо на подушке, и старик видел только ее белую, слишком бледную, снежную, ледяную, голую, впалую щеку. На подушке рядом с ним лежал живой череп. Старик сполз со своей забытой молодости и тихо застонал по ней, давно мертвой.
Отвезти тебя в общежитие? Отвези. Как тебя туда пустят среди ночи? Так. Меня там любят. Я безупречная. А теперь тебя упрекнут! Упрекнут, но пустят. Куда денутся. Вам же тоже нужно домой. Скоро ты будешь жить не в этом клоповнике. У тебя будет отдельная квартира. Я тебе шубку куплю. Новую. И сапожки. Одену тебя как куколку. Ты слышишь меня? Слышу. Нет, не слышишь! Ты хочешь кушать? Нет, я не хочу есть. Есть! Ну, есть. Какая разница, жопа или задница. А я бы сейчас выпил! И закусил! Душа поет! Отвези меня в общежитие. Как скажешь! Дай оденусь! Помоги, что стоишь! Куколка моя! Если бы твой отец, генерал, был жив, я бы сделал его генералиссимусом! Врете. Почему ты называешь меня на «вы»?! Простите. Врешь.
Они вышли из подъезда, тяжелая дверь с позолоченной лепниной лениво закрылась за ними, и тут перед ними метнулась тень. А потом тень превратилась в человека, и старик странно вскинул руки, как давеча девушка перед молчащей кроватью, и стал медленно падать, как в кино. В черно-белом старинном кино. Белые сугробы, черная «Победа». Из машины выскочил шофер, продирал от дремы глаза, хватал ртом воздух, пытался закричать, из горла выходил лишь хрип. Старик валялся под ногами у девушки, закатив глаза. Шофер орал: скорую! скорую! скорей! Дверь с лепниной распахнулась, люди в военной форме тащили старика вверх по мраморной лестнице, везде уже трещали и звенели черные коробки телефонов, и раздался крик: что?! Что он говорит?! Он – говорит! Тише! тише!
Старик медленно, трудно, разлепляя сухие губы, произносил по слогам: от-ве-зи-те де-вуш-ку в об-ще… жи… ти-е Кон-сер… Про какие-то консервы говорит, кричали люди. Злата шагнула вперед. Старенькие сапожки на снегу мерцали потертой кожей жалко и стыдно. Она отчетливо сказала: улица Малая Грузинская, общежитие Консерватории, я там живу.
Милиция искала преступника. Взрыли пол-Москвы. Похватали невинных людей. Забили ими тюремные камеры в Лефортове, в Бутырке. Нашли наконец: он или не он, преступник или не преступник, было уже все равно. Важно было заклеймить и казнить. Злата явилась на суд как главный свидетель. Всем стало понятно, кто она, что и зачем. Ей было все равно. Она стояла за судейской деревянной трибуной спокойно и надменно, и на ее худом лице не пробегали волны никакого смятения. Она стояла как на сцене Большого театра. Понимала: жизнь это театр, и надо уметь играть. Назавтра о тебе напишут все газеты и будет говорить вся Москва, такой железной музыкой билась ей кровь в виски, и она наслаждалась этой ритмичной пульсацией, этими живыми частыми толчками. Она понимала: преступника приговорят к высшей мере, и ни в коем случае не надо смягчать краски, надо говорить правду и только правду, и как можно жестче. Здесь ложь не пройдет. И кокетство. И жалость.
Преступник, ссутулившись, сидел на скамье подсудимых. Рядом с ним навытяжку стоял охранник. Злата пыталась рассмотреть лицо преступника. Близорукость не позволяла ей это сделать. Чужое лицо расплывалось, тонуло в тумане. Черт, ей же никого не жалко, откуда слезы! Она промокнула глаза тыльной стороной ладони. Ее сумочка, с пудреницей и носовым платком, осталась лежать на казенной скамье.
Она приехала в кремлевскую больницу к Дергачеву. Он лежал в отдельной палате. Все удобства: холодильник, телевизор, кнопки для вызова медсестер и врачей, столик на колесах, чтобы удобно было возить по палате еду, три кресла, книжный шкаф с книгами, журналами и свежими газетами. Злата прижимала к животу глупую передачку. Ну, то, что всегда носят больным: апельсины, яблоки. Апельсины было трудно достать, яблоки легче. Еще она купила подло раненному ужасным злодеем министру баночку красной икры в кафе «Прага». Хотела купить торт «Прага», но не знала, разрешат ли врачи. Ножевое ранение, глубокое, повреждена печень, задеты легкие. Пострадавший выжил чудом. Великое искусство медицины, секретная музыка. Злата теперь не жила на стипендию. Старик сунул ей за пазуху, за лифчик, целую кучу денег, когда она торопливо оделась и, как солдат, стояла у кровати.
Она понимала: если старик выживет, он не оставит ее. Ни в беде. Ни в празднике. Ни одну. Ни даже с мужем. Он постарается сам выдать ее замуж. Она просто и цинично догадывалась об этом. Он купит ей место примы в Большом. Хотя она и без того красиво поет. Заслушаешься. Лучше всех.
– Здравствуй… те.
Злата стояла около больничной койки министра культуры, больше похожей на царское ложе.
Старик повел головой по подушке.
– Ах-ха… пташка моя… прилетела…
Помотал головой туда-сюда.
– Хорошо, Муся ушла… только что… и вы не столкнулись…
Злата поняла: Муся – или дочь, или жена. А может, другая любовница.
– Хорошо.
Положила сверток с фруктами и икрой на тумбочку у изголовья. Яблоко выкатилось и запрыгало по больничному полу, до блеска вымытому с хлоркой.
Ты басовый кларнет, думала девушка ненавистно, только изломанный, весь покореженный, и в ремонт тебя не возьмут.
– Присядь… птенчик мой…
– Я не птенчик.
И не твой, хотелось ей добавить, но она не посмела.
– Нет… конечно… ты великая певица… а я кто?.. просто старикашка… безумно в тебя вот втрескался… ну да прости… прости…
Злата осторожно села на край койки. Под ней звякнуло, скрипнуло. Она застыла, чтобы ржавая музыка не звучала.