Это не вы швырнули за подрамники тощий бычок. Это я сам себя поджег.
Я – свою жизнь – нарочно поджег.
Потому что я устал так жить.
Я так жить больше не могу.
Не могу писать по приказу. Отдавать рапорт. Любоваться тем, что мне противно. Жрать то, от чего меня рвет. Хвалить то, что хочу обматерить. Презирать то, перед чем благоговею. Ненавидеть то, что люблю больше жизни.
Я – больше – не – могу!
Глядя на рвущийся из окон, из рам бешеный огонь, с башкой, обмотанной серой волчьей паклей, нащупал в кармане брюк спичечный короб, вынул. Вытащил спичку. Чиркнул. Могучие спины звериный сугробов светили в ночи, подсвечивали голубым, сизым, серебряным светом его кулаки, его подбородок. Его лысина высовывалась, сияла из-под пакли медным яйцом, дном перевернутого рыбацкого котла. Под звездным небом его лысина – выгиб чужой земли, безумной иной планеты. Голова. Человечья голова, и пакля на ней. Вокруг нее. Как венок. Венец. Серая корона. Сейчас станет жаркая, золотая.
Защитил спичку от ветра согнутой ладонью. Взбросил руку к виску. Будто спичкой – себя – в висок – расстреливал. Огонь вцепился в паклю мертвой хваткой. Быстро, живо и жадно переполз с деревяшки на спутанную шерсть. Ни одного собутыльника рядом. Никто не протянет живительную бутылку. С горлом изящным, как у королевы Марии Стюарт. Ей отрубили голову; значит, она уже никогда не сойдет с ума.
Пламя обняло его лысую голую голову. Он поднял руки. Звезды пристально смотрели на него. Радовались ему. Изумлялись ему. Так, высоко взбросив руки, он, вышагивая широко, упрямо, журавлино, безумно, слепо, яростно, пошел по улице Карла Маркса, побежал, и мотало его из стороны в сторону, вертело, колыхало, еле удерживался он на ногах, но сухие длинные деревяшки не подводили, не давали упасть; пьяный, а держался, безумный, а хохотал над всеми умными, гадкими, стерильными, холодными, ледяными, бездарными. Огонь! Ты мой талант. Огонь! Ты моя вера. Ты мое счастье. Безумье! Ты моя единственная опора. Ты моя клятва. Огонь, крепче обхвати мою дурью башку. Я коронован! Я царь зимы! Я живописец огня! Пламя – кисть моя! Я пишу по белым холстам диких сугробов пожаром пьяного, бедного сердца своего!
С обмотанной горящей паклей головой несся по улице, и жители, что ночью не спали, в страхе прижимали руку ко рту, наблюдая в окне бегущего вдоль сугробов человека с огненной головой.
Бежал. Угорь черной улицы юрко, хитро ускальзывал из-под ног. Я жизнь, как уголь, кину в раскаленный садок огненной радости, яростной печи. Да, я напился вусмерть! Да, сорвался с катушек! И вы, вы не кормите меня лозунгами и цитатами! А ты, Нина?! Вижу тебя за сугробом. Не прячься. Вон ты стоишь, вижу, и дочь держишь за руку. Прочь, чертово мое святое семейство! Я – свободен. Я – сам по себе! Я сам себе художник! И я еще… напишу! Я все видел. Войну. Мир. Смерть. Уродство. Красоту. Я сушил, как мокрое белье, как простыни и трусы после твоей великой стирки, о Нина, свои холсты!
Я слишком долго писал, что – заставляли. Я хотел то, что велели хотеть. Я давал свое тело, свою душу на растерзание, под пытки: нате, жрите меня, вороны, клюйте печень! И старались царские малюты. А я все не умирал! И мои друзья – нет, не умерли!
Мы жили. Мы – выживали! В табачных подвалах. На кухнях, близ ящиков с очистками, близ печек, полных сизой жаркой золой. Мы эскизы жгли, чтобы согреться: в блокаду, в голодуху. И к нам, спящим на калечных кроватях без простынь, на матрацах, проткнутых острыми ржавыми пружинами, сходила с небес Сикстинская мадонна и нежно, пьяно, неслышно, впотьмах целовала нас.
Днем – малюй призывы! Крась плакаты! Крась огромного, на полстены, Вождя с мощными офицерскими усами! А ночью – пей.
Ночью – пей! Вот оно, древнее, горькое вино. Дешевое. Самое дрянное. За рубль. За полтора. Ссутулься за рассохшимся столом. Обними за жесткое плечо тощего натурщика в тельняшке. Стисни кулак. Человека к себе – притисни, прислони. Ощути его мгновенное тепло. ОН же к тебе пришел – копейку заработать! Дай ему тощий серый рубль – за то, что он сидел с тобой, напротив тебя. И ты малевал его полоумным огнем.
Железное царство. Стальные кремли. Мы – живы! Это – главное.
Это?! А может, другое?!
Улица. Синий воздух. Моя мастерская горит. Моя голова горит. Мой мозг горит, течет расплавленным воском, горячей смолой. Красной лавой. Течет по шее, по груди, по ключицам, по животу. Рубаха прожжена. Пиджак сожжен. Порты зажжены, и ноги мои тоже факелы. Орущая и ревущая зима вокруг меня. Она тоже горит. Ей больно!
И я бегу по горящей зиме. Я прожигаю снег горящими ступнями и зажигаю его. Из синего он делается оранжевым, потом алым, потом багряным. Вы! Звезды! Что там еле теплитесь над лысиной моей?! Еле мигаете?! Слепые дуры! Выколоть вас! Ножа нет! Обкручена лысина светом, гигантским пылающим бинтом! Моя голова – сплошная рана. Я забинтовал ее огнем. Я больной? Значит, живой! Я не машина! Не железяка! Не подшипник! Не шестеренка! Не шестерка! Слышите, я не шестерка!
Что было прежде? Сгорело. Что потом? Не знаю.
Я горю здесь! Пылаю – сейчас!
Я безумец. Я все понял. Я горящая пакля. Я горящий холст. Я горящая печь. Я трещу на морозе, пляшу. Поднимаю в пляске ноги и руки выше, еще выше! Огонь, душа моя! Выжги мне последнюю память! Голодную память! Сожги во мне сытость! Я не хочу быть сытым! Не хочу жирно урчать и сладко дремать! Я хочу быть! Я хочу знать! Я хочу – стать! Я хочу – гореть! Я хочу… умереть…
Тени прохожих шарахались в ночную синюю парчу, в гранаты и жемчуга царских сугробов. Пакля пылала. Крюков бежал, ловил мороз ртом, задыхался. Ожоги? Залечу не сливочным маслом – краплаком красным. Белилами цинковыми замажу!
Окна глядят на меня. Окна думают: вот юродивый. Быть сумасшедшим в стране рабов – прекрасно! Это не улица, гнилая, затхлая, нищая. Это черный, туго натянутый холст, и зимний снежный подмалевок, и яркие мазки радужных алмазов в лунном свете. И я мажу, мажу по холсту самим собой. Горящей яркой, больной своей головой.
Крюков на бегу сунул руку в карман пиджака. О, бутылочка! Вот она, родимая. А он думал – он нынче сирота! А он – именинник: беленькая с ним!
Содрал зубами затычку. Зачуял затылком радость огня. Услышал вопль боли. Это он сам кричал? Или черное, в искрах, небо, обрушиваясь, плакало и вопило над ним? Остановился. Закинул голову. Придвинул горлышко к жадным сухим губам. И взахлеб – из горла – на ночном ветру – на морозе, во вьюге – пил, глотал, вбирал, вдыхал, впитывал, в себя вливал: все, что любил – все, что помнил – все, с чем заранее, нынче прощался: праздники и слезы, пьянки и поцелуи, жар женского тела в оснеженье небрежно наброшенных мехов, вопли метельной жалобной шарманки, и всегда этот снег, и опять этот снег, в зимней стране мы живем, – и лязг горячего грязного цеха, и рыбалки на дальних озерах, где медные круглые караси на кукане, где дурманные нимфеи плывут по смоли тихой гладкой воды, и кумашные реки, алые разливы кровавых плакатов, под коими жил, под коими все они жили и умирали, и глаза молодых калек, помнящие ужас фронта, и разверстые пасти могил, и льды, где шел его ледокол, сторожевой корабль, по Северному морскому пути, и пески, что жгли босые пятки, – он пил и пил всю жизнь, закидывая лицо к небу, и пустела бутылка в кулаке, и было чувство ему, что стоит он на холоде голый, и пьет огонь, и огонь обнимает его крепко и страстно, и он предается огню, отдается ему, как отдавался любимой, ее шепоту и сердцу, ее рукам и животу, текущему раскаленно, красно, самозабвенно, яростно, под звездами, в бесконечной, как смерть, многоглазой ночи.
За его плечами, далеко, во тьме, догорала радость.
А когда он допил бутылку, пришел ужас.
И обхватил его крепко; и уложил на снег; и поборол его.
За тонкой коркой ледяного стекла раздался свист. Парни подгулявшие? Жулики-домушники?
И еще, и еще раз.
Нина встала осторожно. По черному, глаз выколи, коридору прошла на кухню. Примусы и керогазы молчали. Нина намочила полотенце под краном. Отжала воду. Тихо вернулась. Обтерла пот с висков Коли. Свернула полотенце наподобие сдобного рулета и положила на лоб. Высокий; выпуклый; огромный; медный, до того загорел летом – на набережных, на пляжах, рыбалках, на волжском ивовом, песчаном берегу.
Крюков промычал грозно, непонятно. Умолк. Нина слышала его прерывистое дыханье. Видела – из-под дергающихся век – серо-синие лунные белки. Страшно; а вдруг сердце остановится? Она врач. Она слишком хорошо знает, как это бывает. Быстро и просто.
Склонилась в ночи над ним. Волосы выскользнули из-под шпилек, воткнутых в пучок. Упали вдоль шеи, мотались черным флагом под щеками. Ниже, склонись ниже. Господи, какие синие губы. Пульс с перебоями. Предсердия не выталкивают кровь.
Клонись, ива, клонись в ночи. Ночь велика. Ночь необъятна. Ночь вберет тебя, проглотит, выпьет до дна; ты сама не заметишь, как станешь легкой и пустой. Ты – рюмка. Николай тебя уже выпил. Кто ты такая? Тонкая стекляшка. Выпили, бросили через плечо, по-гусарски, и разбили. Всем невдомек, что ты человек, врач, женщина. Ты рюмка, полная водки. Ты уже – осколки. Хрустальные. Позолоченный ободок. Острые грани прозрачной ножки. Как удобно тебя держать. Как легко и весело бросить тебя.
Темнело в глазах. Белело на улице; снег источал свет, исторгал из сугробной глубины синие, суровые лучи, бьющие отвесно вверх. Свет снега скрещивался с огнями фонарей. Крюков пошевелился и издал длинный мучительный стон. Нина погладила его по щеке. Из-под мокрого полотенца по лбу текла тонкая струйка воды. Стекала на подушку.
Нина оперлась локтем о колено. Пригорюнилась. Согнулась; свела полные плечи, спина выгнулась колесом, под тонким шелком платья выпирал тонкий хребет. Нефть волос медленно текла. Седая вьюга за окном тоже свешивала вниз косы.
На круглом столе, укрытом шерстяной красной скатертью с густой бахромой, строго и страшно лежал конский череп. Откуда Николай приволок эту гадость? Со свалки? С бойни? Сказал: мне нужно для натуры. Буду писать натюрморт. А потом на Нину поглядел загадочно, нагло, и вылепил веселыми красивыми, как у ребенка, нежными губами: «А может, с тебя Магдалину напишу». Магдалину какую-то, а при чем тут череп?
Коля всхрапывал. Она не хотела зажигать свет. Порылась в ящике тумбочки. Загремели отвертки, клещи, молотки, гвозди. Под пальцы легла толстая белая свеча. Нина сунула ее в пустую банку из-под зеленого горошка. На столе валялись спички. Зажгла фитиль; белый парафин оползал, плача густеющими слезами, медленно и скорбно.
Так сидели в ночи: она, живая; мертвый череп коня; дрожащая свеча.
Зеркало отражало их всех, бессонную троицу.
А Крюков лежал мертво, пластом, и иногда вздрагивал, колени подскакивали, в горле булькало, и он захлебывался диким, непобедимым кашлем. Нина вытирала ему слюну в углах губ.
И вдруг он встал.
Встал, как и не валялся, теряя силы, в белой горячке!
Глаза видели и не видели. Рот подергивался, силясь улыбнуться. Он раздул ноздри. Он был уже не он, а кто-то другой, страшный, дикий, гадкий. Вращал глазами, искал. Зрачки натолкнулись на нее, сгорбившуюся в изголовье дивана на скрипучем табурете.
– О! А!
Нина не успела отшатнуться. Кулак Крюкова размахнулся. Он всегда бил метко, четко. Это кулак, дурак, промазал. Рука ему не повиновалась. Но знала: ударить надо. Костяшки пальцев мазнули по скуле жены наискось, сверху вбок и чуть вниз, зацепили и содрали кожу. На скуле, ниже виска и выше щеки, вздувалось красно-синее пятно.
Нина вскочила. Лягнула табурет. Он с грохотом откатился в угол. Крюков набычился и попер на нее. Шел неумолимо. Наваливался. За ее спиной было лишь окно. Прыгнуть?! Локтем разбить?! Второй этаж. Он сейчас меня убьет. Если он убьет тебя, он убьет и себя!
Ты же видишь, он ничего не сознает. Он безумен.
Брось! Все психи очухиваются, когда совершат непоправимое. Он будет плакать! Горько плакать! Но он ничего не вернет! Ничегошеньки!