Мужчина замахивался и ударял. Но женщина теперь уворачивалась. Кулаки колотили нищий дырявый воздух. Крюков еле держался на ногах. Бил – и чуть не падал. Мимо – и чуть не обрушивался на мебель. Вот он уже рядом с зеркалом. Сейчас ударит. И попадет не в нее кулаком. В зеркало. Зеркало разобьется. Крупные осколки изранят ему руки, шею, лицо. Он схватит один такой осколок. И пойдет на нее, зажав стекло в красной руке. И острие будет искать ее горло. Ее… грудь…
– Колька! Стой! Погоди!
Она кричала – он не слышал.
Замахнулся. Она, дрожа овцой, заслонила зеркало собой. Откуда нашлись силы? Ударила его по бьющей руке; потом оттолкнула, как мать выталкивает из огня дитя. Крюков упал спиной на подоконник. Захрипел. Может, он сломал позвоночник. Нет. Ходит и стоит. Цел. Сейчас он мне устроит концерт! Орать нельзя. Ночь. Соседи. Они вызовут милицию. Это пятнадцать суток. Там он будет голодать, и над ним будут измываться. А она будет таскать ему обеды в судках.
– Не надо!
Вскинула руки. Ринулась от зеркала к столу. Свеча горела. Череп сиял изнутри. Хохотал над ней. Жена пьяницы. Ну и что. Все живут как могут. Ей достался такой вот мужик. Лечить надо! Или не надо?!
– Не надо! Прекрати!
Мужчина шарил разъяренными руками по подоконнику. Под руки подсунулась живая кастрюля. Она кипела и свистела, горячая, пар клубился из-под крышки. Бешеная кастрюля, я тоже буйный. Откуда ты? С кухни? Нина суп сварила? А, мясо! Теленочек нежный! Ребеночек коровий! И тебя люди убили; и разделали; и из тебя суп сварили. Вкусный; наваристый; хлебают да облизываются. Вот вам, бессердечные! Вот вам, сволочи! Вот вам всем – ваш – идиотский – жирный – да с лаврушкой – кровавый – скотский суп!
Крюков схватил кастрюлю обеими руками. Нина рванулась, вскинула руки, будто поезд на рельсах останавливала. Поздно! Кастрюля полетела в Нину. Нинка, ты вся, целиком, отражаешься в зеркале! Ты – зеркало! Я тебя разобью!
Метил в проклятое зеркало, а попал в стену. Гулко стукнул обшарпанный алюминий о штукатурку, о старые доски. Суп выплеснулся разом, весь, огромный кус мяса вывалился и шлепнулся у ног Нины. Жижа стекала по обоям: только переклеили, летом ремонт делали. По мещанским розочкам, по пошлым виньеткам.
Густо, вкусно запахло пряностями, вареным мясом, укропом. С стенке прилипли луковые разваренные пряди. Крюков шагнул вперед и грубо наступил на мясо. Поскользнулся. Страшно, громко рушился на пол, хватаясь за дверцы шкафа, за кисти скатерти. Свеча поползла вниз и рухнула на паркет. Лошадиный череп упал и треснул; он раскололся на две половины.
Огонь медленно, вкрадчиво взбирался по шерстяным красным прядям вверх, все выше, и выше, и выше.
Крюков лежал на полу, животом вверх, выставив в разные стороны колени, как громадный человечий кузнечик, и мелко трясся, и плакал. Дрожал, как на морозе. У нему возвращался он сам. Жалко. Люто. Плохо. Жутко. Жадно. Жгуче.
Он, лежа на полу, повернул лицо и окунулся щекой в горсть вареного лука и картошки.
Обхватил лысину руками.
– Ой-е… Ой-е-е…
Рыдал уже в голос.
– Ниночка-а-а-а-а… спаси-и-и-и-и… я боюсь…
Нина на коленях подползла к нему по жирному скользкому, мокрому полу. Обняла его. Пустая глазница расколотого черепа внимательно, строго, властно глядела на женщину. Плашка паркета тихо тлела: свеча, умирая, лизнула дерево, и оно ответило на поцелуй. Скатерть уже загорелась. Нина бросилась на нее грудью. Подминала под себя огонь. Обожгла грудь, прожгла черное платье. Почему ты дома все время ходишь в черном, как грузинка? И черные кораллы на твоей смуглой шее?
Потому что я все время ношу траур. По своей загубленной жизни. По тебе, Коля. Хоть ты и не умер, но ты пьешь, а это все равно что умереть. По разбитой своей судьбе ношу.
Скрип паркета. В дверях спальни дочь. Глаза растаращены. Два страха. Два крика. Два огня.
Рубашонка еле коленки прикрывает. Выросла. Быстро растет. Вчера котенок, сегодня ребенок, завтра коза, наглые глаза.
– Мама! Папа опять…
Ты поздно проснулась, доченька. Все уже случилось.
Крюков трясся уже неудержимо. Зубами стучал. Лихорадка обняла его и не отпускала.
– Лена! Открой секретер! Там лекарство! В красной коробке! Дай таблетку!
Дочь малюсенькими кукольными пальчиками медленно, слишком медленно расковыривала неподатливый картон.
– Быстрее!
Белая пуговица. Он опять без сознания. Он ее не проглотит. Не запьет.
Морщась от горечи, Нина сама разжевала таблетку, выплюнула на ладонь, затолкала Коле в рот. Дочь уже держала чайник. Где он был? А, под столом. Жизнь спит под столом, как собака. Не трогайте жизнь, не тревожьте ее. Она слишком похожа на смерть.
Девочка прислонила носик чайника к губам мужчины. Он зачмокал, кадык дернулся. По гостиной медленно, важно плыл белый огромный кит. Они обе не заметили, как кит из ночи вплыл в окно; стекло прогнулось и подалось, и великанское морское животное вторглось в комнату и заняло ее, и властвовало тут, и царило, и плескалось. Раздвоенный белый гладкий хвост ласково провел по щеке безумного. Крохотные глазки кита не выражали ничего. Он равнодушен к людским страстям. К ничтожным страхам и крикам. Он плывет важно, вечно, велико.
Нина не видела кита. А дочь – видела. Лежащий на полу Крюков затряс головой, зажмурился. Он тоже видел. Выставил обе руки перед грудью. Дай тебя обниму, кит! Ты такой белый! Ты слишком белый! Как кружево! Как мел! Белая пастель! Как белая постель, а на ней красное пятно: это ребенка убили в кровати, это у жены опять выкидыш, это охотник выстрелил в птицу, и она упала на снег, в широких и страшных, на полмира, белых полях. Павлин в снегах! Как тебе больно. У тебя в липкой крови зеленая грудка. Дай я тебя поцелую в клювик. Дай тебя успокою. Все живое уйдет, умрет. Павлин, и ты безумен, как и я. Мы братья. Павлин, ты призрак в ночи! Жена, тебе так пойдет павлинье перо! Я убью его ради тебя! Я убил его ради тебя! Все перья выщипал! Они твои! Гляди, какие синие, золотые сердечки, какие глазки, как вьюжный ветер мотает их на твоей модной, фасонной черной шляпке!
И шляпка траурная. Нинка, перестань носить черное!
Лена, ты в белом. Вот ты правильная. Белая ночная сорочка. Белая капроновая лента в косе. Ах ты белая обезьяна! Ты не дочь мне. Ты мохнатая белая тварь, ты мыслишь, но не рассуждаешь; ты рычишь и плачешь, ты кричишь и визжишь, а я перевожу твои стоны на людской язык. Дай мне свой смрадный красный язык! Я тебя поцелую в губы. Я дрессировщик зверей. Я защитник обезьян, которых бьют и пытают. Я художник всего на свете живого. Обезьяна, дай я тебя напишу! На моей новой картине! Обезьяна в ночи! Кто разбил конский череп?! Убью! Всех убью! Павлин! Не убегай! Не стучи когтями по паркету! Ты бесхвостый! Ты жалкий! Обезьяна! Позируй мне! Сядь вот так! Нет, лучше так! Кит, куда ты уплыл! Зачем ты уплыл! Ты уплыл в зеркало. Я тебя там вижу. Твое отражение; а тебя нет. Ты призрак. Я – призрак?! Нина! Где ты! Нина! Нина! Помоги! Нина! Я умираю!
Девочка прижала руку ко рту и присела от страха. Женщина судорожно обнимала мужчину, ее руки ползали по его телу, хватали его за плечи, неистово гладили щеки и лысый затылок.
– Доченька… дай телефон…
Дочь взяла черную коробку и подтянула ее на пружинно вьющемся проводе ближе к матери. Нина судорожно, не попадая, втыкала палец в дырки диска. Диск поворачивался с натугой, гремел и кряхтел.
– Ноль три. Ноль три. Скорая. Скорая? Быстрее! Белая горячка! Заломова, восемь, квартира один!
* * *
Доктор Сур нес свою работу, как черный тяжелый крест, на широких плотных плечах.
Доктор Сур любил и ценил свой черный крест и никому, никому его не собирался на плечи перекладывать.
Доктор Сур был слишком высокого роста. Выше дылды Голанда. Головой дверную притолоку задевал. Руки и ноги как у орангутанга. Всегда не знал, куда девать. Ноги в коленях сгибал, кулаки в карманы совал. Будто мерз и промерз до костей. Люба, насмешливо окидывая его свежей голубизной веселых глаз, пожимала плечами: двигательное беспокойство.
– Доктор Сур, вы что мечетесь? Успокойтесь. Скоро пальчиками на ходу начнете перебирать, как паркинсоник.
– Да я что? Я ничего.
Никогда не улыбался. Огорчался – мрачнел еще больше. Радовался – чуть поднимал нос кверху и глаза прикрывал. Больные боялись его. Врачи недолюбливали. Доктор Сур с самим Голандом спорил и самого профессора Зайцева опровергал.
– Вижу, как вы ничего. У вас лицо дергается.
– А, это. – Крупными руками шутя, как скульптор, поправил, вроде как заново вылепил, поставил на место лицевые мышцы, пальцами клоунски растянул в улыбке рот. – Так пойдет?
Хохотнул. Люба передернула полными плечами.
– Паясничаете. В вашем возрасте негоже.
– В моем возрасте? Я что, старушка на выданье?