Оценить:
 Рейтинг: 0

Джон Мильтон. Его жизнь и литературная деятельность

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Вера в свое великое назначение наполняла сердце Мильтона гордостью, но это же назначение налагало на него обязательства, выполнить которые было бы не под силу обыкновенному смертному. В глазах Мильтона, поэт – жрец и пророк, творчество – священнодействие. Все равно как нельзя приступать к совершению таинства с грязными и мелкими помыслами в душе, так нельзя творить, не чувствуя в себе беспредельного, мощного стремления к истине, не сознавая себя выше всего земного. Вечное и безусловное (Божество и Добродетель) – вот она, истинная область поэзии, ее святая святых, куда можно войти лишь после поста и молитвы, усиленного искуса. Лишь из высокой души, пренебрегающей обычными наслаждениями чувственности и тщеславия, проистекают высокие мысли, лишь благородный дух способен создать благородные и прекрасные вещи. Нельзя отделять поэта от человека. Только великий и мужественный человек может быть великим и мужественным поэтом. Поэзия – не развлечение, не игра взволнованного духа, – она требует высшей духовности, высшего самоотречения. Творчество – подвиг, подобный тем, которые совершались древними пророками для спасения своего народа.

Так смотрел Мильтон на поэзию.

В его представлении образы поэта и древне-библейского пророка были тождественны. Сознавая в себе творческую могучую силу, он не только не торопился приступать к деятельности, а, напротив, откладывал, и на возможно отдаленный срок, на годы и даже на десятки лет растягивая тяжелый период искуса. Он не ошибся: вещь, прославившая его во веки веков, сделавшая его имя гордостью Англии и человечества, была создана им лишь под старость. Мильтон написал «Потерянный Рай» шестидесятилетним стариком.

Поэт служит истине. Он не должен, он не смеет отвлекаться от этой высокой задачи, гоняясь за внешней красотой и блестящими эффектами: «Лучезарная богиня» – Истина – его единственная муза, наполняющая душу его непреоборимым мужеством. Смерть за свою веру – венец поэта, его право на вечную жизнь.

Поэт не может не быть гражданином. Его вера – не отвлеченное признание, не мечта взволнованного воображения. Он служит ей своим творчеством, своими поступками, всей своей жизнью, наконец. Он, гордый и сильный, встанет на ее защиту, если увидит ее в грязи и унижении. Могучими проклятиями наградит он своих врагов, наведет на них клеймо позора, сделает имя их презренным для будущих веков. Он не должен таить в себе ни гнева, ни ненависти; как пророк, должен он являться перед толпой, не зная и не думая о том, что та сделает с ним, осыплет ли его камнями или пойдет за ним туда, где светит неугасимая истина, где живет лучезарная богиня!

Понятно теперь, что он не стал ни купцом, ни адвокатом и с презрением слушал толки о своем безделье, которого и не было на самом деле.

Он работал с упорством гения, не падая духом, не спеша, твердо веруя, что обетованная страна откроется ему рано или поздно, сияющая, радостная, способная утолить голод и жажду. Ни разу не возвел он себе медного змея и не поклонялся ему. Гордо и смело шел он вперед, не ища поддержки ни в ком, не требуя поощрений и аплодисментов.

Он верил в себя.

Жажда знания влекла его к самым разнообразным занятиям. Он изучал историю, литературу и богословие. Он читал и перечитывал древних авторов; но главная работа духа была устремлена на собственное совершенствование. «Не, – пишет он, – who would not be frustated in his hope to write here after in laudable things ought himself to be a true poem», то есть «тот, кто не хочет разочарования в своей надежде создать вещь, достойную славы, должен сам быть истинной поэмой»! Таково знамя, которое он избрал для себя. Мужественно бился он под ним всю жизнь, ни разу не выронив его из своих рук.

Не буду перечислять всего написанного Мильтоном за время его деревенского уединения. Позволю себе только изложить содержание почти неизвестного у нас его драматического произведения «Комус» – произведения, которое многие, например наш Пушкин, предпочитают даже «Раю».

При изложении я буду держаться Тэна и Массона.

Содержание «Комуса» следующее: спустившийся на землю среди дремучих лесов Дух-покровитель (The Attendant Spirit) произносит следующую оду: «Моя отчизна там, у звездного порога дворца Зевса. Я живу среди бессмертных образов, эфирных духов, которые пребывают, лучезарные, в ясных сферах безмятежного и чистого воздуха, высоко-высоко над копотью и суетою темного закоулка, называемого у людей землею, – этого грязного стойла, где, сбившись в кучу и замкнувшись в круг своих низких помыслов, люди борются за сохранение хрупкой жизни и напрягают все силы в лихорадочной борьбе. Они забыли венец, которым после различных превратностей добродетель награждает своих верных слуг, приведя их перед лица богов, восседающих на священных престолах».

Разумеется, этот монолог написан стихами – и какими стихами! – могучими, плавными, как течение громадной реки, свободно катящей свои воды среди мягких берегов. Зритель переносится за пределы действительного мира: мифология древних и христианство одинаково дали материал для фантазии Мильтона.

Дух оставил свои небесные чертоги, чтобы защитить на земле тех, кто не забыл еще о добродетели, но может утерять бодрость, окруженный врагами и соблазнами. Ведь здесь, в лесу, живет сын волшебницы Цирцеи, сладострастный Комус, бог возмущенной плоти и невоздержанности, удалившийся сюда, в эти лесные трущобы, чтобы свободно предаваться своим разнузданным оргиям. В тот час, когда озера и моря с чешуйчатыми стадами своих обитателей водят вокруг луны волнистые хороводы, меж тем как на песке и потемневших уступах прыгают проворные феи и суетливые карлики, Комус пляшет и потрясает факелами среди вопля и криков своей свиты. Вся эта свита набрана им самим из людей, которых он опоил волшебным напитком сладострастия, и они стали зверями. Но вернемся к рассказу.

Дух-покровитель спустился на землю, а в это время по извилистым тропинкам нахмурившегося леса, где колеблющаяся почва грозит заблудившемуся путнику, бродит благородная дама, потерявшая из виду двух своих братьев. Издали слышит она дикие крики Комуса, рев его свиты, и ужас овладевает ею. Она становится на колени и среди туманных очертаний, проносящихся по бледному ночному небу, видит белокурую Надежду, ясноокую (pure-eyed) Веру и Непорочность – таинственных небесных стражей, бодрствующих над ее жизнью и честью.

«Добро пожаловать, о ясноокая Вера, белорукая (white-handed) Надежда! – воскликнула дама. – Ты, ангел, летающий над моей головой, осеняя меня золотыми крыльями; добро пожаловать и ты, святая, незапятнанная Непорочность. Я вижу ясно вас и верю теперь, что верховное благо терпит злых тварей лишь для того, чтобы они были покорными орудиями его справедливого мщения, а для охранения моей жизни и чести пошлет светлого ангела, раз это будет нужно…»

Вдали в эту минуту она различает свет. То «горное облако повернулось к ночи своими серебряными краями и льет свет между густою тенью листьев». Обрадованная светом, благородная дама зовет своих братьев. Нежный и торжественный звук ее сильного голоса поднимается, как чистые, драгоценные благовония, и разносится в ночном воздухе над долинами, которые вышиты узорами из фиалок, и достигает слуха развратного бога, порождая в нем восторженную любовь. Он прибегает, одетый жрецом. Звуки очаровали его, и он говорит:

«Возможно ли, чтобы смертный прах изливал прелесть этих божественных звуков? Нет, в ее груди несомненно живет что-то божественное. Как сладко текут чудные звуки на крыльях молчания под опустевшим сводом ночи! Я слышал часто, как моя мать Цирцея, окруженная наядами, увенчанными цветами, собирая целебные травы и смертоносный яд, увлекала пением своим пленную душу в блаженный Элизий; Сцилла плакала, волны прекращали свой вой и умолкали, внимательно насторожившись, а жестокая Харибда шепотом выражала тихое одобрение… Но такого могущественного и глубокого восторга, такой неги сладкого счастья я не испытывал еще никогда».

Даже в сердце развратного Комуса голос добродетели вызывает какое-то сладкое и вместе с тем могучее ощущение, какого он не испытывал еще никогда. Но все же обманом уводит он благородную даму в свои пышные чертоги, усаживает ее, неподвижную, во дворце за изысканный стол. Он убеждает ее освежиться и глотнуть из бокала, где налит сладчайший напиток, лучший нектар. Но дама отказывается, предчувствуя соблазн. Увлеченный ею и пылая любовью, Комус старается уговорить ее: он знает, что один глоток очарованного напитка даст ему полную власть над ней. Его речь, построенная по всем правилам схоластической логики, отличается, однако, замечательной красотой и шекспировской силой.

«Если бы весь свет, – говорит он, – держался правил умеренности, если бы никто ничего не пил, кроме прозрачной воды, и не надевал бы роскошной одежды, Создатель, разукрасивший землю для счастья и наслаждения, был бы обижен. Разве можно презирать данные им людям богатства, которые неисчерпаемые лежат повсюду. Не мрачными же сторожами земли создал он нас, и зачем нам жить, как пасынкам природы, а не ее возлюбленным детям?»

Но благородная дама сопротивляется, и стих поэта звучит при этом геройским негодованием и клеймит позором предложение искусителя:

«Когда разврат нечистыми взглядами, нескромными движениями и грязным языком, но особенно гнусными и многогрешными делами заражает человека мерзостью до глубины души, – тогда, умирая от постоянного соприкосновения с ним, душа разлагается, хоронит себя в теле и принимает скотоподобный образ до тех пор, пока не утратит окончательно божественного характера своего первоначального бытия. Так тяжелая и сырая погребальная тень, которую нередко мы видим под сводами склепов, сидит запоздалая подле свежей могилы, точно боится оставить облюбованный ею труп!..»

Комус хочет уже прибегнуть к насилию, – но в эту минуту оба брата дамы с обнаженными мечами и Ангел-хранитель врываются в торжественную залу и разгоняют нечестивую толпу. Комус бежит, захватив с собою магический жезл, а дама остается на месте, хотя и спасенная, но заколдованная. Чтобы избавить ее от чар, вызывают Сабрину, благодетельную наяду. Ангел поет:

«Прекрасная Сабрина! Услышь оттуда, где ты сидишь – под зеркальной холодной прозрачной волной, вплетая лилии в янтарные кудри. Услышь ради спасения дорогой чести, услышь, о богиня серебряного озера, и спаси!..»

Легкая, как воздух, поднимается Сабрина с кораллового ложа, и колесница из бирюзы и изумрудов выносит ее к прибрежным тростникам и высаживает среди сырого ивняка и камышей. Почувствовав прикосновение ее холодной целомудренной руки, дама сходит с заколдованного места, оковавшего ее своими чарами. Она спасена.

Читатель без труда разберется в этой прелестной аллегории. Дремучий лес – это наша человеческая жизнь; Комус – разврат, сладострастие; благородная дама – добродетель. Кто выпьет волшебного напитка, предлагаемого Комусом, тот из человека обращается в зверя, и, к сожалению, такая метаморфоза в жизни слишком часто случается. Но Мильтон верит, что добродетель могущественнее порока, что у нее есть сила для борьбы с соблазном:

Virtue may be assailed, but never hurt

Surprised by unjust force, but nothent railed.

(Можно напасть на добродетель, но смертельно ранить ее нельзя; несправедливая сила может захватить ее врасплох, но не подчинить себе).

Вера в торжество добродетели, торжество необходимое, неминуемое – вот что одушевляло двадцатипятилетнего Мильтона. И в этой вере не было ничего педантичного, деланного, она составляла саму сущность его натуры и свободно выливалась в поэтические образы. Мильтон принадлежал к разряду тех редких натур, для которых добро и красота нераздельны. Целомудренная Сабрина дивно прекрасна, дивно прекрасна и благородная дама, добродетель, и вы сами затрудняетесь, какой стороне, нравственной или эстетической, отдать предпочтение. Их нельзя даже разъединить, до того тесно слиты они друг с другом. Перед вами как бы лицо Сикстинской Мадонны, в котором любовь – красота, а красота – любовь. Глубокая, безусловная искренность Мильтона так подкупает читателя, что вместе с Тэном он может спросить себя: «Должен ли я отмечать промахи, странности, шаржированные выражения, – наследство Возрождения – философский диспут, проявление резонерства и платонизма? Я не чувствовал этих ошибок. Все изглаживалось перед картиной смеющегося Возрождения, преобразованного суровой философией, и перед чувством высокого, возведенного на алтарь цветов…»

В высшей степени любопытно сравнить «Комуса» с соответствующими характерами Шекспира. Это сравнение как нельзя лучше определяет индивидуальность Мильтона и то новое, что он внес в литературу.

Прежде всего надо заметить, что комический элемент совершенно отсутствует в «Комусе». Ни одной улыбки, остроты или шутки вы не встретите на всем протяжении пьесы. Все строго, серьезно, даже важно. Вы ясно видите, что из глубины дремучего леса Мильтон читает вам нравоучение. Разодетое в блестящую одежду из «цветов и лунного света», нравоучение это не имеет, правда, в себе ничего скучного, но вместе с тем, составляя главное содержание пьесы, делает ее в значительной степени отвлеченной. В ней нет полного воплощения жизни, нет человеческого тела, румянца, смеха и слез, перед вами скорее бесплотные духи, символы Порока и Добродетели, парящие в ночном воздухе. Даже Комус, этот развратный сын Цирцеи и Бахуса, которого, казалось бы, его сладострастное тело должно было особенно тянуть к земле, и тот – лишь тень человека, аллегорическая фигура, выведенная для того, чтобы возбудить благонравное отвращение.

Из такого же материала, как Комус, Шекспир создал своего Фальстафа. «Фальстаф – опорный столб всякого непотребного места, сквернослов, игрок, утаптыватель мостовых, винная бочка, и до того гнусен, что невольно доставляет удовольствие. У него громадное брюхо, красные глаза, пьяная рожа, трясущиеся ноги; он проводит жизнь в таверне, облокотившись на стол, уставленный кружками, или завалившись спать на полу, за занавесью; просыпается он для того, чтобы богохульствовать, врать, хвастать и красть. Фальстаф такой же мошенник, как Панург, имевший 33 способа добывать деньги, из числа которых самый честный был воровство». Более отвратительной фигуры Мильтон не мог бы себе и представить. Этот кусок мяса вызвал бы в нем одно презрение, но вместе с тем Фальстаф – шекспировский любимец. Шекспир наделяет его таким остроумием и таким комизмом, что вся мерзость Фальстафа совершенно исчезает. Для Шекспира он – «отличнейший малый». В его поступках нет злости, он не имеет другого желания кроме того, чтобы посмеяться и позабавиться. Когда его ругают, он кричит громче всех, – с лихвой отплачивает крупные слова и обиды и никогда не сердится на своих обидчиков. Через минуту он уже сидит вместе с ними в каком-нибудь вертепе и пьет за их здоровье, как добрый приятель и товарищ. У него много пороков, скажете вы. Да, но он выставляет их напоказ так наивно, что ему невольно их прощаешь. «Послушай, Галь, – говорит он принцу, – ты знаешь, что наш праотец Адам и в состоянии невинности не избежал грехопадения. Где же устоять против него бедному Джону Фальстафу в нынешнее развращенное время? Ты видишь, что во мне больше мяса, чем в другом, следовательно, и грехов больше».

Ни к одному из своих действующих лиц Шекспир не выказал так явно своей симпатии, как к этой «винной бочке». Хвастун, пьяница, развратник – благодаря своему веселью, неистощимому остроумию, добродушию умного человека, отсутствию душевной низости, Джон Фальстаф – вне обычных условий презрения и гнева.

Строгий Мильтон должен был почувствовать отвращение к одной фигуре шекспировского героя, к его красным, налитым кровью глазам, его толстому брюху. Что бы сделал он, услышав его богохульства?

Трудно даже подыскать более яркий пример различия двух этих точек зрения на жизнь.

Глава III

Мильтон и революция.

В 1637 году, чтобы закончить свое образование, Мильтон отправился путешествовать по Европе. За два года он объехал Францию, Швейцарию, Италию, – и в этой последней стране пробыл особенно долго. Он посетил всех известных людей того времени, видел Галилея, измученного пытками, и его ненависть к папизму, инквизиции и религиозным преследованиям удесятерилась. В Италии ему пришлось много спорить о католичестве и протестантизме: он не скрывал своих убеждений, хотя и не напрашивался на то, чтобы вступать по их поводу в пререкания. Иезуиты были очень недовольны им за свободу мнений и следили за ним. Самое поучительное, что он вынес из своего путешествия, – это понимание того, как мучителен гнет клерикализма. «Лучшие люди Италии, – пишет он, – убедившись, что со мной можно говорить с полной откровенностью, выражали мне свою зависть, что я родился в свободной стране, где мысль и научное исследование шествуют без ярма. Сами они жаловались на свое положение, выражая свою ненависть и презрение к тиранам». Припомним, что в это время во всей Европе с ужасом и отвращением рассказывали о процессе Галилея – великого старца, брошенного в тюрьму инквизиции и подвергнутого всем истязаниям пытки.

Но я не стану следить за странствованием Мильтона из страны в страну, из города в город. Достаточно заметить, что он не изменил ни в чем своим строгим правилам даже под «влюбленным небом Италии» и только мог сказать впоследствии про себя:

Coelum non animum muto dum trauns mare ferror.

(Переехавши море и увидев другое небо, я остался каким был).

Мильтон вернулся из своего заграничного путешествия раньше, чем предполагал. Ему казалось неприличным оставаться вдали от родины, где «соотечественники и друзья вступили уже в смелую борьбу за свободу». Говоря о борьбе, Мильтон подразумевает лишь борьбу партий, обострившуюся зимой 1638/39 года, и то брожение, которое к этому времени резко проявилось в английском обществе. Недовольные Карлом и его сподвижниками настолько усилились числом и окрепли духом, что пытки и тюрьма перестали страшить их. Дело еще не дошло до открытого восстания с оружием в руках; старый режим, как бы предчувствуя свою скорую гибель, был еще строже, еще беспощаднее, – но его конвульсивная жестокость говорила каждому прозорливому человеку, что источник жизни исчезает из него.

Однако по возвращении в Англию Мильтону не сразу пришлось вступить в бой. В течение нескольких лет он должен был ограничиваться ролью постороннего зрителя. Поселившись в Лондоне, чтобы быть ближе к месту действия, он снова замкнулся в своем кабинете и предался своим любимым занятиям. Честолюбивая мечта тревожила его в это время; он думал создать для Англии такую же поэму, какие создали для Италии Данте и Тассо, и несомненно, что неясные еще образы «Потерянного Рая» уже возникали в его воображении. Он написал даже несколько строф произведения, которому предстояло на веки веков прославить его имя, – но его гений всегда отличался медлительностью и лишь при особенных обстоятельствах бывал способен достигать высоты. Если поэма и подвигалась вперед, – что, впрочем, мы можем лишь предполагать, – то ничто не предсказывало ей скорого окончания. На создание поэмы Мильтон смотрел как на дело всей жизни и, по его собственным словам, терпеливо ожидал, когда «Бог призовет его и просветит его мысли и сердце».

Жизнь его шла тихо и однообразно. Он ни в чем не изменял своему строгому режиму «избранного поэта», предпочитал уединение обществу, сторонился женщин и, проводя целые дни и ночи в усиленных умственных занятиях, не чувствовал даже потребности в развлечениях. Мысль, что поэт должен хранить свой дар как зеницу ока, работать над ним, воспитывать его, приносить ему в жертву соблазны юности и искушения зрелого возраста, не покидала его ни на минуту. Относясь к своему гению с чувством священного почтения, он, как библейский пророк, заботился лишь о том, чтобы каждую минуту быть достойным своего избрания. Когда наступит день избрания, он не знал, но твердо верил, что такой день настанет.

Революционный дух, охватывавший английское общество все более, стал постепенно завладевать и Мильтоном. Не видно, чтобы Мильтон сам сознавал, что с ним происходит. Я говорил уже, что он жил в уединении, довольствуясь крошечным садиком своего лондонского дома и своим кабинетом, заставленным книгами, и здесь-то зрела в нем мысль о преобразовании человеческой жизни и человеческих отношений, – преобразовании решительном и коренном. Первое проявление этого революционного духа массового брожения и недовольства всем мы видим в памфлете Мильтона «О воспитании» (1642). Происхождение памфлета не случайно. Взяв к себе в дом двух своих племянников, а затем и еще нескольких учеников, Мильтон задумался над вопросом, к чему это воспитатели делают так много усилий, чтобы превратить человека в глупца и негодяя? Несколько лет педагогической практики выяснили его взгляды; он вспомнил собственный опыт, вынесенный им из Кембриджского университета, и с обычной страстностью, обычной прямолинейностью высказал свои мысли, резкие, непримиримые, не идущие на компромисс ни с чем из существующего. В памфлете он попытался решить, почему дело обучения идет в школах так неуспешно и вызывает в воспитанниках одно отвращение? Мы уже раньше видели, о каком воспитании мечтает Мильтон, – воспитании, которое должно бы захватывать всего человека, а не скользить по поверхности его мозга, и не будем больше возвращаться к этому вопросу. В данном случае меня интересует другое – именно настроение, в котором писался памфлет и формулировались его резкие, прямолинейные мысли. Ведь общество, которое обновляется и ясно сознает все недостатки своей предшествовавшей жизни, необходимо должно обратить внимание на вопросы школы и здесь искать если не корень зла, то, во всяком случае, одно из ответвлений этого корня. Попытка обновить всю жизнь, обновив условия, среди которых подрастает молодое поколение – эти граждане будущего, – настолько естественна, что является необходимой в каждую критическую эпоху. Воспитание, как бы мы на него ни смотрели, представляет собой область, в которой человек сознает себя особенно могущественным. Здесь всегда в его руки попадает сырой материал, из которого, кажется, он может сделать все, что ему угодно, – создать поколение людей бодрых, мужественных, полных веры и стремления или, наоборот, – тупых и угнетенных. Платон путем воспитания мечтал переродить всю Грецию; Руссо хотел создать своих «естественных людей». На той же точке зрения стоит и Мильтон. Безусловная, не признающая никаких сомнений вера во всемогущество воспитания одушевляет его. Как нельзя более простой и удобопонятной представляется ему мысль, что люди, правильно воспитанные, будут добродетельны, сильны волей, господа своих страстей. Он не признает никаких ограничений. Он обращает школу в государственное учреждение, откуда должны выходить мужественные граждане. В резкой формулировке его мыслей уже отразилось зарево пожара, охватившего английское общество. «Я требую, – говорит он, – всестороннего и свободного воспитания, получив которое, человек станет способным исполнять справедливо, умно и мужественно свои частные и общественные обязанности как во время мира, так и на войне».

Эта смелость мысли и веры, это решительное требование, предъявленное школьной рутине и схоластическим традициям, говорит нам о том, как мощно воспрянул дух человека, вновь увидев перед собой обетованную страну. Проект Мильтона ни одной строчкой не напоминает те слишком известные проекты, в которых утомительно и робко подводится смета расходов, нужных на «ремонт» общественной жизни: столько-то на подпорки, столько-то на подкрашивание, столько-то на положение заплат. Проект Мильтона – утопия, как и все проекты, созданные брожением духа; но что бы стало человечество делать без утопий, подобных очаровательному миражу, отражающему всегда хотя и далекое, но все же несомненно существующее прекрасное?

Откуда же такая резкость во взглядах и языке Мильтона? Как он, спокойный кабинетный ученый и поэт, воспевавший пение соловья и величие добродетели, вдруг бросился в драку, начал писать памфлеты вместо звучных стихов и, как увидим ниже, на целых 20 лет расстался со своей величавой мечтой быть Данте и Тассо Англии?

Перед нами поразительный пример того могучего влияния, которое оказывает дух времени на слабых и сильных: он овладевает ими всецело, пробуждает в душе такие чувства, которые раньше прятались в сокровенной глубине, неясные и для самого обладателя. Поэт и гуманист, любитель природы, красноречивый защитник добродетели, но ни в коем случае не сектант и не фанатик, становится органом взбаламученного моря, отдает все свои силы на защиту тех интересов, к которым накануне еще он чувствовал лишь отвлеченную, платоническую привязанность. «Но, – говорит Гизо, – Англия находилась тогда в одном из тех кризисов, когда человек, забывая о своих слабостях и помня лишь о своем значении, одушевляется тем высоким честолюбием, которое заставляет его подчиняться только чистой истине, той безумной гордостью, которая присваивает собственному мнению человека все права истины».

* * *

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6