Оценить:
 Рейтинг: 0

Джон Мильтон. Его жизнь и литературная деятельность

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Недавнее прошлое, перестав возбуждать ненависть, подверглось легкомысленному осмеянию. Ценились не глубокие познания, а остроумие, не религиозные убеждения, а насмешки над религией. Пуритан, осмеливавшихся выходить на улицу в своих мрачных черных одеждах, сопровождали гиканьем и обидными возгласами, их забрасывали грязью и камнями. В порыве легкомысленной злобы и отвратительного кощунства кости Кромвеля были вырыты из могилы и развеяны по ветру. Новый курс держался правил: «Потоп после нас; будем веселиться».

«The Restoration was a moral catastrophe» – говорят историки («Реставрация была катастрофой нравственности»). На самом деле все низкое, тщеславное, корыстолюбивое, подлое сбросило с себя маску и смело вышло на свет божий. Бороться с этим мутным и грязным потоком недоставало сил у хороших людей. Хорошие люди с разбитыми мечтами и надеждами удалились от дел и издали с сокрушением видели, как вавилонское столпотворение охватывает жизнь, как славная родина продается иностранным государствам, как все святое топчется в грязь. Оставалось молчать и терпеть, примирившись с одиночеством.

Лишенный возможности заниматься политикой, Мильтон всю страсть своей кипучей натуры отдал научным занятиям и поэтическому творчеству. Как только взбаламученное море успокоилось и тина Реставрации покрыла собою общественную жизнь, как только стало очевидным, что обетованная земля если и не навсегда, то, по крайней мере, надолго исчезла опять из глаз людей, – Мильтон вернулся к мечте своей юности – быть Тассо и Данте Англии. Вдохновение забило в нем ключом; он вспомнил свои поэтические сны, свои грезы о рае, свою нежную любовь к природе. Революционные страсти угомонились в нем, и их вулкан покрылся смеющимися зелеными садами и белыми домиками, шаловливо выглядывающими из-за густой листвы. Внизу, на дне кратера, продолжалась работа подземных сил; столбы огня, дыма и пепла то и дело вылетали из кратера, – но на поверхности все было спокойно, все было залито золотыми солнечными лучами. Таким и представляется нам «Потерянный Рай», и эта величайшая религиозная поэма Новой Европы походит на «Ад» Данте силою своей сдержанной страсти, на «Одиссею» Гомера прелестью своих описаний природы, семейного счастья, пышной красотой своих картин и образов.

Но сначала – как жил Мильтон.

Он не покидал Лондона. Ему тяжело было расстаться с городом, вид которого напоминал ему хоть и о разбитых, но святых мечтах. В его шуме он как будто различал еще клики народа, восторженно приветствовавшего его излюбленного героя Кромвеля. По необходимости, чтобы иметь возле себя хозяйку, он женился в третий раз, так как вторая его жена – этот белокурый ангел, как он называл ее – умерла уже в 1658 году. Женой он был, по-видимому, совершенно доволен. Та, женщина простая, без претензий и немолодая, ходила как нянька за слепым стариком, готовила ему его любимые простые кушанья, не вмешивалась в его научные и литературные занятия, требовала мало любви и мало ласки. Стихи из «Потерянного Рая»:

Nothing lovelier can be found
In woman than to study household good, —

то есть «нет ничего приятнее, как если женщина печется о благосостоянии и порядке дома», – могут, как кажется, быть отнесены на ее счет. Мало кто посещал Мильтона, отчасти как человека опального, отчасти и потому, что в личных контактах он представлял немного интереса. Его характер не был создан ни для любви, ни для дружбы. В нем было что-то жреческое, суровое, что отталкивало от него людей, и, чтобы привязаться к нему, надо было прежде всего заглянуть в глубину его гения, что было под силу далеко не всем. Строгий, без того «маленького ума», который делает такими приятными взаимные отношения людей, ненавидевший шутку и легкомыслие, Мильтон и в лучшие годы своей жизни был обречен на одиночество. На что другое мог он рассчитывать под старость? Даже в собственной семье он держал себя замкнутым, с тем достоинством, которое так хорошо в сенате и так неуместно в детской спальне или в кружке знакомых.

По этому поводу Карлейль совершенно справедливо замечает: «Характер священнический создан для жизни уединенной, ему недостает снисходительности, уступчивости и даже добродушия, которые при обычных столкновениях с людьми дороже гения». Мильтон уже с детства отличается большой серьезностью. Его суровый ум не снисходил до маловажных вещей, и можете себе представить, какими глазами взглянул бы он на жену, когда та пришла бы к нему в кабинет и оторвала от чтения еврейских текстов, чтобы похвастать новым платьем!.. Целые дни проводил он посреди своих лучших друзей, то есть книг и рукописей; остальное же время жил сердцем в высшем отвлеченном мире, куда редкая женщина, и уже никак не его жена, могла иметь доступ. Той оставалось сосредоточить все свое внимание на хозяйстве, что и сделала третья миссис Мильтон. Из глубины того же прошлого до нас доносятся еще слухи о постоянных раздорах между Мильтоном и его дочерьми, особенно старшей, которая будто бы с нетерпением ожидала его смерти. Трудно сказать, насколько верны эти слухи, и я, во всяком случае, предпочитаю не тревожить ими читателя. В обыденной жизни каждого человека, большого и малого, нетрудно отыскать повод для злословия, – осторожность же в оценке недостатков гения не мешает никогда. Они не виноваты, что рождаются людьми; не всегда могут стоять они холодные и вдохновенные на высоте творчества, земля тянет их к себе, как и нас, грешных. Не запылиться и не запачкаться нельзя и им.

В общем характеризуя последние годы жизни Мильтона, Тэн пишет: «Он жил или в небольшом доме в Лондоне, или в деревне, в графстве Букингемском, напротив высокого зеленого холма, издавал свою „Историю Англии“, логику, трактат „Об истинной религии и ереси“, обдумывал свой обширный трактат „О христианской доктрине“. Из всех утешений самое крепительное и здоровое – работа, так как она облегчает человека не тем, что услаждает его горе, – но тем, что требует известного напряжения. Всякое утро он приказывал читать себе по-еврейски одну главу из Библии и потом сидел несколько времени важный и молчаливый, вдумываясь в прочитанное. Он никогда не ходил в церковь. Независимый в религии, как и во всем остальном, он вполне довольствовался своим внутренним храмом; не находя ни в одной секте признаков истинной церкви, он молился Богу наедине и не имел надобности при этом ни в чьем посредстве. Научные занятия его продолжались до полудня, после чего полагался час отдыха, проводимый в каком-нибудь физическом упражнении, а затем он играл на органе или виолончели. Вскоре после этого он возобновлял свои занятия до шести часов, а по вечерам беседовал со своими приятелями. Приходившие навестить Мильтона обыкновенно заставали его „в комнате, обитой старыми зелеными обоями, сипящим в кресле и одетым весьма чисто в черное платье“. „Цвет лица его был бледен, – говорит один посетитель, – но не мертвенный; руки и ноги поражены были подагрой“; „светло-каштановые волосы разделялись посредине лба и падали по обеим сторонам лица длинными локонами; серые чистые глаза не обнаруживали никаких внешних признаков слепоты“. В молодости Мильтон был удивительный красавец, и его изящные щеки, нежные, как щеки молодой девушки, оставались румяными почти до смерти. „Его манера была приветлива; прямая и мужественная походка свидетельствовала о неустрашимости и твердости“.»

«Все его портреты до сих пор дышат еще чем-то горделивым, величественным; да, без сомнения, немного найдется людей, которые бы делали столько чести человечеству. Он умер 8 сентября 1674 года 68 лет от роду. Так угасла эта благородная жизнь, светло и спокойно, как заходящее солнце. Среди стольких испытаний ему дарована была небом высокая и чистая радость, поистине достойная его; поэт, скрытый под пуританином, явился снова, явился в неведомом доселе величии, чтобы дать христианству второго, христианского Гомера. Ослепительные мечты его юности и воспоминания зрелого возраста собрались в нем вокруг кальвинистских догматов и видений святого Иоанна, чтобы создать протестантскую эпопею Осуждения и Благодати, и безграничность первобытных горизонтов, пламенное сверкание адской бездны, пышная краса небес – открыли „внутреннему оку“ души неведомые края за пределами картин, утраченных телесными очами».

Глава VI

«Потерянный Рай»

Нам надо ознакомиться теперь с величайшим делом жизни Мильтона – созданием «Потерянного Рая». Раньше было уже упомянуто, что некоторые строфы поэмы были написаны еще в начале сороковых годов. Работу над ней Мильтон возобновил лишь в 1660 году, и вдохновение его забило таким могучим ключом, что все 12 песен были готовы в семь – восемь лет. Разумеется, Мильтон не писал, а диктовал стихи. Обыкновенно это происходило утром при пробуждении, когда 40—50 строк, обдуманные ночью, выливались сразу одной непрерывной струей. Поэту оставалось только сократить их, что он и делал немедленно. В первоначальном своем виде поэма была готова к 1665 году, но публика ознакомилась с нею лишь через пять лет. Можно удивиться, как милостиво отнеслась к ней цензура, настроенная не только консервативно, но и прямо реакционно; однако она не вычеркнула ни одной строчки поэмы и украсила ее своим «imprimatur». Очевидно, «Потерянному Раю», как и самому Мильтону, не придавали особенного значения. Скоро нашелся и издатель. Контракт Мильтона с ним сохранился до наших дней как любопытный исторический документ. Из него мы видим, что за первое издание Мильтон должен был получить 50 рублей, столько же за второе и дальнейшие. Он дожил лишь до второго, следовательно, гонорар Мильтона не превышает 100 рублей золотом. Поэма была встречена холодно.

Такова внешняя история «Потерянного Рая». Переходим к разбору содержания, причем разбор этот я постараюсь сделать с возможной основательностью: предмет вполне заслуживает этого. Поэма, написанная в течение 60-х годов (первое издание в 1670-м), была, очевидно, делом всей жизни, итогом всего опыта, всего пережитого и передуманного поэтом. Несомненно, однако, что события 1641—1661 годов наложили на это произведение особенно резкую своеобразную печать, которую нетрудно отличить на каждой странице. Как ни гениален Мильтон, жизнь, разумеется, руководила им, давала ему материал и образы для поэмы, окрасив ее картины любовью, ненавистью, ожесточением и ужасом и даже политическими страстями, которые то и дело являются перед читателем, хотя и возведенные в высшую степень, безмерные и могучие, как безмерно и могуче все, что выступает на сцену в лучших песнях «Потерянного Рая». Семейные идеалы Мильтона, его политические убеждения, его религиозные восторги, его ненависть к пороку, его преклонение перед добродетелью, его привязанность к тихой обстановке, «так поощряющей научные наклонности», милосердие христианина и свирепая радость борца, видящего падение врагов, его наклонность к схоластическим словопрениям и громадный поэтический дар – вылились в поэме, этом дивном завещании, оставленном пуританской Англией грядущим поколениям. Это завещание, то спокойное, то торжественное, то пропитанное ненавистью и ожесточением, написано величавой и гордой душой, не желающей уступать ни пяди своих убеждений даже после того, как эти убеждения, опозоренные и осмеянные, валялись в грязи Реставрации, возбуждая пошлые насмешки или грубую злобу. Повторяю, весь Мильтон вылился в своем произведении: он виден за каждой страницей и за каждой страницей видна его бурная жизнь.

Трудно рассчитывать, чтобы «Потерянный Рай» мог найти в настоящее время многочисленных читателей. Одолеть с одинаковым вниманием все его 12 песен – дело очень нелегкое, к которому нужно принудить себя. Для человека XIX века здесь все слишком грандиозно и слишком отвлеченно. Чувства, одушевлявшие поэта пуританской Англии, значительно потускнели; мы не способны с такой легкостью, как он, переноситься с неба на землю, мы видим перед собой лишь поле, усеянное мертвыми костями, а не живые армии, грудью наступавшие друг на друга. Наш вкус требует больше порядка и правильности; быть может, нас оттолкнет и прямолинейность Мильтона, его вера, не знающая никакого сомнения, его ненависть, не допускающая снисхождения и милосердия. Припомните, например, знаменитые описания Вельзевула, Маммона и других военачальников адского войска. Что они для нас? Поэтические образы, более или менее удачно обрисованные, и только. Но не тем, совершенно не тем, были они для Мильтона и его читателей XVII века, которые «верили и видели», – верили, что они ежеминутно подвергаются дьявольским искушениям, и видели этих искусителей так ясно, как мы – близких своих. Тогда интересно и важно было обрисовать каждого из служителей сатаны, и эти фигуры вызывали истинный ужас, невольную дрожь, страх, пронизывавший человека до мозга костей. Также далека от нас и душа «Потерянного Рая», этот страстный интерес самого поэта и людей его времени к загробной судьбе человека. Не всегда люди придавали такое значение вопросам религиозным, как 250 лет тому назад. Исторический интерес поэмы для нас слаб; по необходимости мы приступаем к ней прежде всего как к поэтическому произведению, и нужна большая подготовка и не меньшая сила воображения, чтобы ожили мертвые кости и перед нами обрисовались фигуры борцов далекого XVII века, канувшего в вечность со своими восторгами и страстями, чтобы никогда оттуда не возвращаться. Естественно, что мы, прежде всего, следим за тем, что прямо дает поэт, то есть за фабулой рассказа, а между тем эта фабула случайна и далеко не составляет сути всего произведения. Как мы сейчас увидим, эта фабула, взятая Мильтоном из Библии, даже мешала самому поэту, который не всегда удачно старался воплотить в ней одушевление своего чувства и не раз жертвовал художественной правдой, чтобы не отступить от буквы Священного Писания. Но, вместе с тем, чтобы понять «Потерянный Рай», надо заглянуть гораздо дальше фабулы, перенестись в бурную эпоху XVII века и постараться вызвать перед собой обстановку того времени с ее атмосферой, наполненной электричеством, ее страстями, настолько сильными и мощными, что самая смерть ничего не значила перед ними, ее ненавистью к греху и соблазну, ее жаждой искупления. Как во всех произведениях Мильтона, перед нами – не люди, не характеры, а страсти или чувства – глубокие исторические страсти и чувства. А ведь характер понимается легче, интересует больше, чем отвлеченная страсть, которая требует себе отклика в читательском сердце и только в таком случае может серьезно заинтересовать и явиться живой, вдохновляющей. Что же удивительного, если современники чувствуют себя неудовлетворенными «Потерянным Раем»! Поэма не захватывает их, как не могут захватить нас до самозабвения религиозные и политические страсти пуританской Англии.

Лучшая, наиболее художественная фигура поэмы, которая производит на читателя сильное и неотразимое впечатление, – это фигура Сатаны. По моему мнению, на ней удобнее всего и легче всего проследить все достоинства и недостатки поэмы, почему я и позволю себе подробнее остановиться на ней.

Начало поэмы рисует нам Сатану, только что низверженного с неба молниями Христа: «Враг, дерзнувший восстать против Всевышнего, обремененный тяжестью поражения, девять дней и девять ночей лежал с нечестивыми своими соумышленниками в огненной пучине, вращаясь между горящими волнами и терзаясь мучениями, хотя и был бессмертен. Но казнь еще более лютая ожидала его: к жестоким страданиям присоединяется воспоминание потерянного им блаженства и мысль о бесконечной гибели. Он обращает вокруг себя мрачные взоры, и в них изображается глубокая горесть и отчаяние, смешанное с неукротимой ненавистью. Проницательное его зрение, свойственное небесным жителям, вдруг объемлет всю неизмеримую и угрюмую пустыню, страшную темницу с круглым сводом, подобную пылающей печи. Но из пламени, наполнявшего темницу, выходил не свет, а мрачное мерцание, представлявшее очам зрелище бедствий, место скорби и смерти, где мир и тишина никогда не обитали, куда никогда не проникала надежда. То было жилище бесконечных стенаний, океан пожирающих огней, питаемых смолою, всегда кипящей, не сгорающей никогда».

Но Сатана не чувствует слабости, дух его тверд и непримирим, как прежде, когда он вел свои легионы против легионов Ангелов.

«Потеряв места сражения, – говорит он Вельзевулу, – мы не все еще потеряли. Остались во мне неумолимая злоба, неутолимая алчность мщения, непреклонная твердость, а не значит ли это, что мы еще не совсем побеждены? В этом слава моя, которую ни могущество, ни гнев Его помрачить не могут. Ныне не стану я изгибать перед Ним выю и склонять перед Ним колена, испрашивая Его милости. Мне ли воздавать честь Тому, Чье царство трепетало от моей могучей руки?»

Вы чувствуете уже, что такие страсти нуждаются в соответствующей оболочке. Мильтон немедленно рисует вам ее, не скупясь размерами:

«Огромностью своей походил Сатана на гигантов, рожденных землей, громких славой в древности, восстававших на самого Юпитера, – на гиганта Бриарея или Тигона, живших в пещере, разверзавшей свою огромную пасть близ древнего Тарса. Или, лучше, Сатана уподоблялся Левиафану, величайшему из животных, сотворенных рукою Всевышнего и обитающих в недрах океана. Часто огромное это животное покоится на морях Норвежских: кормчий малого судна, застигнутый ночью в морских пространствах, пристает к нему, как к острову (по рассказам мореплавателей), кидает якорь в чешуйчатые его ребра и укрывается за его громадой, между тем как темнота владычествует на морях и замедляет, возвращение желанного утра. Так начальник мятежников, распростертый на огненной пучине и обремененный цепями, покрывал неизмеримое пространство исполинскими своими членами».

Сатана поражает вас своей громадностью, громадностью тела и страстей, своей гордыней, для которой свобода – все. Но в нем нет низости, которая вызывала бы ваше отвращение. Если угодно, он даже велик в своей непримиримости. Приподнявшись из кипучей смолы и летая над адской бездной, «угнетая воздух громадной своей тяжестью», он гордится лишь тем, что избежал вод стигийских не по соизволению Вечного Провидения, но как Бог, по действию собственной воли своей. Ему можно удивляться, он возбуждает ужас, но не ненависть, тем менее презрение. Гордым сознанием собственной силы дышат его слова, обращенные к адской бездне:

«Приветствую тебя, страшная тьма! Приветствую тебя, царство адов! Ты, преисподняя, приими в недра свои нового владыку. Он носит в себе дух, не могущий измениться ни от времени, ни от места, – дух, пребывающий в собственных недрах своих и достаточно сильный, чтобы произвести в себе самом из ада – небо, а из неба – ад. Что за нужда до того, где я нахожусь, если никогда не могу измениться? И чем я могу быть, если не первым после моего соперника, которого один лишь гром возвеличивает передо мною? Здесь, по крайней мере, мы будем свободны. Всемогущий не позавидует нам в нашем уединении, которое определено нам в жилище; он не изгонит нас отсюда! Здесь можем мы царствовать безопасно, а царствовать славно даже в аду. Несравненно приятнее владычествовать в мрачных селениях, нежели быть рабами в небесах!»

Литературного прародителя мильтоновского Сатаны назвать нетрудно. Это «Прометей» Эсхила. Зевс приковал его к скале, заставил коршуна ежеминутно терзать его печень, – но гордый дух Прометея не смирился. В оковах, лишенный движения, мучимый жаждой, герой Эсхила не знает, что значит примириться, что значит пойти на уступку. Он велик в гордыне своей, велик потому, что для него нет счастья без свободы, и нет наслаждения, раз оно разрешено, даже позволено. Амброзия и нектар, жизнь на высотах Олимпа не имеют для него никакой прелести, так как все это возможно лишь при безусловной покорности Зевсу, власть и каприз которого надо переносить безропотно. Прометей восстал во имя свободы духа, во имя своего гордого непримиримого «я», и в его сердце нет следа для раскаяния и сожаленья. Он слишком силен и велик для подобных чувств. Он сам устраивает для себя в сердце «из ада – небо, а из неба – ад»…

Таков и Сатана Мильтона. В нем возродился Прометей, в нем же воплотились все страсти XVII века, – те же страсти, которые кипели в сердце самого Мильтона. Разве Пим, Гампден, Кромвель не внесли своей лепты для создания Сатаны; разве пуритане, гордость и непримиримость которых заслужили прозвание «сатанинских», не вдохновляли Мильтона? Ведь те же пуритане предпочитали бросать семью и родину и скрываться в тесных трущобах Нового Света, вести жизнь первобытных дикарей, расстаться со всеми благами культурного существования, лишь бы сохранить свою свободу, которая для них была выше всего. Как и Сатана, они предпочитали совсем не спасаться, чем спасаться по указанному образцу.

Непримиримая гордость и стремление к свободе, самомнение, не признающее над собой никакой власти, злоба, не умолкающая ни на минуту, питающаяся преследованиями и растущая от них, – ведь это все революционные страсти XVII века, – и эти же страсти наполняют душу мильтоновского Сатаны.

Но, кроме того, он еще и библейский. Мильтон не позволил себе ни на йоту отступить от текста Священного Писания, – а ведь там Сатана является совершенно другим, «лукавым» и «низким», скорее хитрым, чем умным, и без всякого признака величия. Обойти эти качества Мильтон не мог, и перед вами поэтому странное соединение Прометея с библейским змеем, лукавым, ползающим, низким и отвратительным.

Кипучая натура Сатаны, ненависть к Создателю, не дающая ему покоя, не позволяют ему надолго оставаться в бездействии. Он устраивает смотр своему воинству, «устремляет опытный взор свой на страшное ополчение, проходит мимо рядов, замечает их порядок и построение», и его надменное сердце вновь оживляется надеждою, ибо «со времени создания человека никогда еще столь многочисленная сила не собиралась под одними знаменами». Сам Сатана первенствует осанкой и величием. «Как дневное светило, восходя на мрачный и туманный небосклон, является без лучей и грозит злополучием священным владыкам, таким казался и архангел между своими сотоварищами – омраченным и грозным. Молния изрыла лицо его глубокими язвами, на его увядших ланитах начертана скорбь; но из-под нависших бровей взоры его горят неустрашимым мужеством и яростью, кипящею мщением…» Видно, что сам Мильтон на его стороне здесь, по крайней мере, так как что другое, как не сочувствие и удивление к этой побежденной, но не порабощенной силе могло заставить поэта написать хотя бы следующие строки:

«Страшны были черты его свирепого лица, но в них изображалась горесть, когда он взирал на злоумышленников, или, лучше, на приверженцев его злодеяний, – на это бесчисленное множество духов, некогда наслаждавшихся высочайшим блаженством, а ныне осужденных на вечную казнь за возмущение, низверженных с высоты эфирной, отлученных от небесного света за вероломство и оставшихся ему верными, несмотря на потерю своей славы… Так сосны в лесах и кедры на горах, когда небесный огонь нисходит на них, возносят среди опустошенной земли свои ветви, еще величественные, хотя нагие и опаленные…»

Разве перед вами библейская фигура дьявола? Разве есть что-нибудь общее между змеем-соблазнителем и этим гордым Ариманом, этим князем тьмы, в котором даже злоба носит на себе печать величия? Но, покорный Писанию, Мильтон дает уже предчувствовать змея в своем Сатане. Пораженный силой, тот хочет идти на хитрость, на лицемерие, – и вместе с этим теряет очарование своей грандиозной фигуры. К счастью, художественное чутье не позволяет Мильтону сделать сразу такой резкий переход, и он дает еще читателю возможность насладиться грозным величием своего Сатаны-Прометея.

На адском совете решено между тем открыть мир, населенный людьми, и завоевать его. Сатана отваживается на это предприятие один из всех и выходит из ада. Он проходит страну хаоса и вечной ночи и достигает наконец светлых пределов рая. Здесь тяжелое раздумье овладевает им, минутное сожаление о потерянном мелькает в его гордой душе, он вдруг чувствует всю тяжесть свободы:

«Везде встречаю ад, куда ни бегу: этот ад во мне самом. В глубокой пропасти я вижу пропасть еще глубочайшую, разверзшую уже ужасные свои челюсти и готовую поглотить меня… О гордое сердце! Смирись, наконец, в своем высокомерии… Ужели нет места для раскаяния, ужели нет места для прощения?.. Есть оно, есть, – но в покорности, только в покорности…»

Здесь даже великий художник, вернее, только великий художник может взять свои кисти и начать рисовать. Всякий воображает себе Сатану в эту минуту бледного, со стиснутыми губами, между которыми, шипя, чуть слышно, как стон, пробирается это страшное для гордой души слово «покорность»… Какими мучительными судорогами должно было корчиться это громадное тело, тело Левиафана, при одном звуке маленького слова «покорность»…

Но возврата уже нет.

«Я сгорел бы от стыда, – продолжает князь тьмы, – явившись перед воинами, которые нетерпеливо ожидают меня… Нет! Прощайте, ужасы, прощайте, мучения… Добро уже не существует для меня».

Сатана овладел собою, и опять он перед нами величественный, гордый, непримиримый…

Мало-помалу, однако, образ Сатаны-Прометея бледнеет. Все чаще начинают раздаваться его жалобы на свое положение, все чаще приходится ему подбадривать себя. Лукавство и хитрость вытесняют понемногу величие, низкие порывы то и дело проскальзывают в сердце. Он становится лицемером, рассуждает, как софист, и вместе с этим теряет всякий интерес для читателя.

Сцена соблазна проведена Мильтоном слабо. В ней слишком много разглагольствований, в которые разодета буква Священного Писания. Вы не видите в этой сцене жизни, так как оба действующие лица, то есть Сатана и Ева, уже изменили себе в видах непременной необходимости совершить именно такой, а не другой поступок. Впрочем, судите сами:

«Красота Евы пленяет его все более. Подобно тому, как житель многолюдного города, где воздух заражен нечистотой домов и вредными парами, – выходит поутру в поле, гуляет между веселыми хижинами земледельцев и дышит ароматами колосящихся хлебов, цветов и трав и еще более начинает восхищаться природою, когда вдруг перед его глазами является прекрасная пастушка, во взорах которой соединены все прелести и все наслаждения, – так и змей почувствовал неизъяснимую радость при виде подруги Адамовой, уединившейся с самого утра в это цветущее и тихое убежище. Ее небесная осанка, ее кротость, невинность, все ее движения, сопровождаемые невыразимой прелестью, смиряют на несколько минут злобу врага и очаровывают его до того, что он забывает лютое свое намерение». В этом кратковременном промежутке восторга виновник зла делается как бы чуждым зависти, мщения и ненависти. Но огонь адской злобы немедленно прекращает его восхищение, он чувствует сильнейшее мучение, и ненависть пробуждается в нем с новою яростью.

«Куда влечешь меня, сладкая мечта! – восклицает он. – Ужели я забыл, зачем прибыл сюда? Не любовь, не желание наслаждений привели меня в эти места; нет, – одна ненависть руководила мною, и единственной целью моей было разрушить все удовольствия, которые уже не существуют для меня! Итак, воспользуемся благоприятным случаем: вот та жена, которую искал я; она здесь одна, без мужа, который хотя и произошел из праха земного, однако же сила его, мужество и высокий разум представляют мне в нем опасного соперника. Он не подвержен уязвлению, – но я лишен этого преимущества. До такой степени страдания сделали непохожим меня на то существо, каким находился я в небе… Как прекрасна Ева! Как достойна любви ее небесная красота!..»

Читатель согласится, что для Прометея на поле решительной битвы такие рассуждения едва ли приличны. Он так ослабел и умалился, что собственными словами старается поддержать свое мужество. Гордый дух свободы готов бы был, кажется, в эту минуту мирно зажить в раю, любуясь небесной красотой прародительницы!..

Место не позволяет мне следить далее за сценой соблазна. Припомнив соответствующие библейские страницы, читатель вместе с тем лично представит себе ту же сцену у Мильтона. Словесные же прикрасы едва ли интересны, и только изредка опять попадаются поэтические перлы, достойные Гомера или Шекспира. Но ясно, что вдохновение, подчинившись букве Писания, напрасно старается освободиться от стесняющих его оков. В этой бесплодной борьбе даже гений Мильтона оказывается бессильным.

Остановлюсь еще на другом характере из «Потерянного Рая», который, как и характер Сатаны, обусловливает своей прелестью лучшие места поэмы. Читатель догадывается, что я имею в виду нашу прародительницу Еву. Слишком уже добродетельная и оттого немного педантичная, она, однако, напоминает лучшие женские фигуры английской драмы, ее Миранд, Порций, Джульетт, Дездемон, Имоген… В ней столько нежности, невинности, чистоты и женственности, что «все твари улыбаются, смотря на нее, и стараются заслужить ее улыбку, ее взор, ее ласку…» В поэме Мильтона мы видим то же самое, что в большинстве лучших английских драм эпохи Возрождения. И здесь женщина-Ева более женственна, а мужчина-Сатана более мужествен, чем где-нибудь. Оба пола доходят каждый до своего крайнего выражения: один – в отношении смелости, духа предприимчивости и сопротивления, воинственного и повелительного характера; другая – в отношении кротости, самоотвержения, терпения, неистощимой привязанности. В четвертой, пятой и шестой песнях поэмы Ева является перед вами одним из самых красивых, душистых цветков английского гинекея. Подобный характер полностью развился в Англии; он, говорит Тэн, неизвестен в других странах, особенно во Франции. Здесь, в Англии, женщина желает отдаваться безвозвратно, считает своей славой и долгом повиноваться, прощать, обожать, не желая ничего иного, как только сливаться и погружаться с каждым днем все более в того, кого избрала она себе добровольно и навсегда. «В английской расе, – пишет Тэн, – душа первобытна и серьезна. Девственная стыдливость сохраняется здесь у женщин дольше, чем где-нибудь. Они не так скоро утрачивают уважение, не так скоро взвешивают достоинства и характеры, они не так быстро разгадывают дурное и раскусывают мужей. У них нет ясности и смелости мысли, самоуверенности, раннего развития, которые делают у нас, во Франции, в шесть месяцев из девушки интриганку и салонную царицу. Замкнутая жизнь и повиновение для них гораздо легче. Более податливые и домоседки, они в то же время сосредоточеннее, способнее к внутреннему размышлению, к созерцанию благородной мечты, называемой долгом, которая пробуждается в мужчине лишь тогда, когда успокаиваются чувства. Они вовсе не соблазняются сладострастной негой, дышащей в странах юга в климате, в небе, во всей окружающей природе, разрушающей возможное противодействие, заставляющей смотреть на лишение, как на обман, и на добродетель, как на теорию. Они могут довольствоваться тусклыми ощущениями, обходиться без возбуждений, переносить скуку и в однообразии размеренной по часам жизни опираться на самих себя, повиноваться чистой идее, употреблять все силы сердца на украшение своего нравственного благородства. Подкрепляя себя таким образом сознанием невинности, совестью, они вносят в любовь глубокое и честное чувство, отбрасывают всякое тщеславие, кокетство, уловки, никогда не лгут и не жеманятся…»

Такова должна была выйти и Ева по первоначальному замыслу Мильтона, такой она и является на самом деле в четвертой, пятой и шестой песнях, – но затем фигура ее и характер изменяются согласно библейскому тексту, изменяются по совершенно случайному поводу, и, утеряв свою художественную стройность, Ева претерпевает ту же самую метаморфозу, что и Сатана.

Мне не раз уже приходилось указывать читателю, что «Потерянный Рай» Мильтона заключает в себе все политические и нравственные убеждения своего творца и всю его практическую мудрость. Здесь, в поэме, мы то и дело встречаем излюбленные мысли Мильтона о государственном устройстве, о семейной жизни, его советы правителю, его требования к жене и детям, – словом, перед нами в сжатом виде – содержание всех его предыдущих работ, его трактатов, исследований, памфлетов. Чтобы узнать его взгляды на семью и семейную жизнь, нам стоит только раскрыть четвертую песнь его «Потерянного Рая» и внимательно перечесть следующую сцену:

«Тогда подруга его, Ева, украшенная всеми прелестями и совершенствами, отвечала ему (Адаму): „Виновник моего бытия и мой глава! Покоряюсь без прекословия воле твоей; так угодно Творцу: Бог – твой закон, а ты – мой. Уметь повиноваться – вот для жены самая верная наука, чтобы быть счастливою и достопочтенною. Беседуя с тобою, забываю я течение времени. Одинаково приятны для меня все дни и все часы: прохлада утреннего рассвета освежает сердце мое, восход солнца при согласном пении тысячи птиц веселит мой взор и слух. Я восхищаюсь, когда солнце, отверзая восточные врата, озаряет наше полное утех жилище первыми своими лучами, блистающими на росе, плодах, цветах и зелени; испарения земли после тихого дождя услаждают мое обоняние, любезна для меня тишина наступающего вечера, любезно безмолвие ночи, торжественное пение соловья, величавое течение луны и блеск горящих огней, составляющих небесную славу. Все это пленяет чувства мои. Но ни прохлада зари, распускающей свою яркую розу при сладостном пении птиц, ни восхождение солнца над нашим радостным жилищем, ни его лучи, играющие на росе, цветах и зелени, ни благоухание зелени после благотворного дождя, ни тишина засыпающего вечера, ни безмолвие ночи, ни торжественный голос соловья, ни величие луны, ни сияние звезд, ни прогулка при их мерцающем свете не принесли бы Еве без тебя никакого удовольствия“.»

Полная покорность мужу, безмятежное состояние духа, довольного всем и за все благодарящего, девственное целомудрие помыслов украшают героиню Мильтона, нашу «общую прародительницу», в которой он и воплотил свой идеал женщины. Посмотрите, как покорно выслушивает Ева все наставления и проповеди Адама, как легко признает она его превосходство, весело занимается хозяйством и не претендует играть иной роли, кроме второй и подчиненной. Всякую речь свою она начинает словами: «О ты, для которого и от которого я сотворена», или: «Ты, без которого существование мое не имело бы никакой цели на земле», или: «Ты, мой путеводитель и глава» и так далее. Каждое слово Адама для нее закон. Его мудрость для нее несомненна, и она не раз говорит ему: «Слова, произнесенные тобою, справедливы и мудры». На взаимной любви и подчинении жены и основана счастливая жизнь супругов. Увлекаясь ею, Мильтон, как бы забывая, что он описывает райское блаженство и допотопные времена, переносит нас то и дело в спокойную обстановку пуританской семьи XVII века.

Вот небольшая сцена: Рафаил сходит с неба и пользуется гостеприимством Адама. Почтительно и радостно принимает Адам высокого гостя. А Ева спешит заняться нужными приготовлениями. Медленно рассуждает она, каких набрать плодов и как предложить их, чтобы усладить вкус приятной переменой. Она срывает с нежных ветвей лучшие плоды всякого рода, ныне приносимые землей, плодоносной матерью, лишь в восточной и западной Индии, в лесах Азии и Понта, на берегах африканских и том острове, где царствовал Алкиной. Щедрая рука праматери покрывает трапезу этими плодами, облеченными сладкой кожицею, или шероховатой корой, или колючим, ароматным покровом. Для утоления жажды выжимает она из виноградных гроздей благодатную жидкость. Сладостный сок течет из различных ягод, и сосуды простые, но чистые, наполняются вкусным миндальным молоком; наконец, усыпает землю розами и другими благовонными цветами. «За столом прислуживает она сама… Адам и Ангел воссели за трапезу и начали вкушать. Ева, покрытая одними волосами, служила им при трапезе, разливая по чашам сладостный напиток… О невинность, достойная райского жилища!» Насытившись, хозяин и высокий гость занялись разговорами. Ева скромно сидела и слушала; когда же Адам затронул слишком глубокомысленный вопрос, она «приметила это и встала со своего места с такой величественной скромностью, с такой невыразимой прелестью, которые даются человеку лишь добродетелью и целомудрием. Она направила стопы свои среди плодов и цветов, которые улыбались ей и пышно распускались от прикосновения рук ее. Прекрасная прародительница наша удалилась не потому, что беседа не нравилась ей, – но она хотела насладиться повествованием из уст самого Адама, когда останется с ним наедине: ведь решение высоких вопросов он перемешивал с нежнейшими ласками. О, где возможно встретить ныне столь блаженную чету, соединенную таким крепким союзом взаимной любви и почтения!»

Целомудренная любовь доставляет супругам высочайшие из земных наслаждений: «Придя ко входу сельского и мирного своего жилища и возведя очи к небу, прародители поклонились Богу, сотворившему беспредельную твердь, воздух, землю, светоносный шар луны и полюс, усеянный звездами». «Ты, – молились они, – сотворил преходящий день, который провели мы в трудах, Тобою нам предписанных и приятных для нас при взаимной помощи и любви, соединяющей сердца наши. Ты увенчал наше блаженство, поселив нас в прекраснейшем вертограде. Обилие щедрот Твоих превосходит наши нужды; мы не можем пользоваться всеми дарами Твоими, но Ты обещал даровать нам племя, которое наполнит этот мир и вместе с нами прославит безмерную благость Твою как в час пробуждения, так и теперь, когда ночь призывает нас ко сну – дару Твоей мудрости…» «По окончании этой чистой и единодушной молитвы, произнесенной без всяких обрядов, супруги, держа друг друга за руки, вошли в кущу, скрылись в самом уединенном месте и возлегли на ложе. Удалитесь вы, порицающие чистейшее, законнейшее наслаждение, которое освящено благословением небесным! Творец повелевает населять землю. Кто же может возбранить наслаждения чистой любви?»

Здесь торжественный гимн выливается из-под пера Мильтона во славу этой чистой любви.
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6