– Ты понимаешь, я прожила уже столько лет и только сейчас поняла, сколько в мире плохих стихов.
«Предсмертная записка Улдиса номер 12»
И вдруг появилось непреодолимое желание написать тебе письмо. Я, конечно, не смогу сказать ничего нового. А впрочем, я и не собираюсь. Не хочу говорить слов, которые могут принести тебе хоть малейшее удовольствие.
Мне хочется думать, что тебе сейчас хорошо. Кривые строчки – признак болезненной неполноценности. Чувства уходящего дня, начала новой эпохи.
Я бегу от самого себя, догоняя мерцающие впереди фонарики.
Ты говорил, что любовь – это величайшая наглость, на какую только способен человек. Ты говорил, что это суть всей моей плоти, рвущейся из открытой клетки. И попадающей сразу в капкан. Но ты не сказал, что когда-нибудь я тебя забуду. А мне и осталось только читать беккетовские бредни и восхищаться его бесцельностью, упиваясь распадом любви к литературе.
Ещё вчера утром я думал, что это – вся моя жизнь. Единственное, что мне интересно. Сухие выжимки Борхеса и Сартра, отчаяние Марины, твои образы у К. К. Теперь всего этого нет. Во мне убили эту любовь – мою первую, настоящую, вечную и последнюю любовь – исключая тебя, конечно.
Я собрал все свои книги, чтобы выбросить в окно, – и не сделал этого. И я знаю теперь – почему я этого не сделал. Я понял, что слишком устал, чтобы тратить оставшиеся силы на то, что мне больше не интересно. На то, во что я потерял веру.
Я впервые почувствовал бесплодную ненависть ко всему, что когда-то читал и чем восхищался, на чём гадал и что учил наизусть. Я впервые ощутил горечь утраты, вдруг оставшись без тех, у кого учился и кого считал лучшими друзьями.
Мне больно от мысли, что я так дёшево отдал свою любовь и ничего не получил взамен, кроме унижения. Я утратил часть себя. Я вырвал кусок мяса и накормил им человека, который не был голоден. Ему оно было не нужно. Ты помог обрести мне веру – ты помог её потерять.
Я кремировал лучшее в себе.
С красной строки.
Вы будете рады и останетесь довольны. Я как всегда – ничего не понял. Мы – любители искусства? – копаемся уже не в дерьме. В пепле.
И не надо про века, от них сплошная тоска. «Летучий голландец» или «Смерть в Венеции» – это не из этой оперы.
Непробиваемость почерка, как и прочее, – лишь повод к наставлению на изучение, которое в конечном итоге не имеет значения.
Стишки? – Вы думали, это банально?
Поэзия. Она должна быть такой жестокой, она должна мучить, заставлять рыдать, вырывать кишки и молить о прощении, раздавая трагические поцелуи.
И вы, как всегда, со мной не согласны. Я для вас воспоминание о лёгком недомогании и пересмешках на улице – может, мальчика-то и не было?
Я всегда думал о другом. Не о другом ком-то, а просто о другом. Мечты и желания. Теперь они выглядят как раскаяние и жутко противно. Неделями пускали слюни на подушку в чужом доме, а теперь всё умирает, и мы больше не пьём шабли. Да, мы больше не пьём шабли.
Страсть к знакам препинания довольно пагубна, особенно при приближении полудня. Ничего не играет, никто не танцует, сплошное кружево.
И этот, за соседним столиком, смотрит исподтишка и работает над походкой.
– Пёрселла у тебя нет?
– Нет, Саша, Пёрселла у меня нет.
Как же кругом много людей – попадаются неплохие экземпляры – «кнак-кнак» по-нашему. Ученики института, истерики-историки со взглядом первородства. Превосходство, надменность, насмешка. Пагубное сострадание.
Вы, мракобесы, разрозненные и падшие смертники – вам ли всё это?
Отвечаем: вам!
Пей, пей от сердца полноты,
Покуда чувства оживятся!
Ты с дьяволом самим на «ты».
Тебе ли пламени бояться?
Нужно умирать и убивать других своей смертью – вот что я называю поэзией.
03. Вильнюс (Литва)
Угораздило ж оказаться здесь во время, когда мамочки да нянечки, да кто промеж них повыводили на выгул своих дитять, что все на одно лицо, и как не поперепутать их – одному богу известно, да и тот оплошает. Свят-свят.
А мне што, мне ништо – в дитятках жисть, говорят, новая закалена, так кто её туда всунул, тот пусть с ней и разбирается; где новое, где старое – всё одно, текёть себе, и на том спасибо, жрать не просит, а коли попросит, так всё отдай, ничегошеньки не сохрани, от глаз людских не спрячь, от себя не убереги, а то вон она Манька-то как в один день запротивилась, так и осталася одинёшенька, без хлеву, без хлебу да без золота; а всё цацкалась, угодить хотела, да где тут угодишь, ежели страсти такие волной пошли, что и не остановишь, а перебежчик ейный не внемлет да в ус не дует – так она и сидит-кукует, по чужим ходит, а своего не сдюжила, без божией-то подмоги. Свят-свят.
А другая – иначе, сядет насупившись, и всё по лавкам раскидано, глядишь, и тут ладно, и там скромно, и стены побелены, и кот по струнке ходит да сказку по случаю припоминает, антипода из себя изображает, а если спину выгнет, то исключительно по недомыслию – нутро знать играет, ибо если уж Марксом прозван, то должон понимать, что животине сама природа определила круг действий, и из круга этого ни-ни, што уж на другой круг зариться, или, как сказал классик, – где это видано, чтоб такое пересечение кругов совершать? Это што ж будет, ежели я на твой круг полезу, а ты на моём раскорячишься? Сумятица одна, нарушение божьего промысла и цели его великоустроенной. Свят-свят.
А больно хорошо, когда и светило ярко, и небо голубеет, и листья как надобно расположены, и ни ветерка тебе, ни лужицы; дитятям оно канеш скушно – им бы скакать резво да всё ноги мочить, в грязюке валяться, столбы сшибать да лбами меряться – у кого крепше, растить в себе, значит, индивидуума со всеми его прегрешениями, а то ну как спрос будет, ну как ответ держать – где, мол, дрянь такая наследил, признавайся как на духу, пока карточку в архиве не испросил, сам луччи признавайся, скотина, творил бесчинство или нет, м-м? Кого спрашиваю? И неча тут ухи скрывать! По ухам-то всё видно, ухи – они первое средство; а то руки помыл, ноги помыл, лицо окропил водой святою, а ухи што – всё стерпят? Стерпят-то они стерпят, да тебе ж хужей – зря, што ль, за ухи таскают? Нет, не зря, ибо ухи есть средство постижения истины: коли загрязнены, так и сам буишь, как дупло, в кое всякий мусор накидан да скорлупы орешьи, а коли проходы прочищены, то и путь открыт, и правда в них так и льётся, в одно входит, из другого выходит, милостью всевышней очищаясь от скверны и лести поганой. Свят-свят.
А кто произрастает в благолепии – тот жизни не смыслит, таков уж уговор; иной скажет – как же произрастать в благолепии, когда окрест печали великыя да нищета, да помои, что ни света белого не видеть, ни живот толком набить, а другой ответит, что это всё стенания и раз уж доля выпала, то тащи, а как тащить, если ни одной сторонушки не узнать, если око чует, что весь мир един и нету в нём ни стараний, ни благословления, а токмо упадок, токмо лихо, токмо маета безродная, и первый тогда сызнова поднатужится да и скажет, что, мол, глянь-ка на дитятю – где у ей маета случается? Во-о-о-от, а если уж привыче быть един, то всё от страху, от озноба душевного, от того, что некуда приложиться, а уж если приложишься, то што ж теперь – так и будешь забор всю жисть подпирать? Тут уж или забор одряхлеет, или сам скопытишься, а то и всё разом – без памяти. Свят-свят.
Вона дитятко к матушке подбежало, ладошки чумазые, личико румяное, заморские речи глаголет, ни слова не внять, будто что во рту булькает, шепелявит, трескает, а ну леденцов под щёки набрало? А матушка кивает, радуется, ладошки оттирает, лобызнуть норовит да платьишко поправить, того и гляди в пляс кинется, чудеса, да и только, но держать не вздумай, уж подруженьки заждались, уж кричат – подь сюды, без тебя ни дело не делается, ни спор ни спорится; а девчушка хороша до чего, прям кружевная вся, да видать послушница, разузнать бы откуда, да что, да как, да почему, да долго ли, да почём нынче; а и спрошу, чай не перепужаеца, не прогонит тряпицей, а уж коль прогонит, то и тому воля есть. Свят-свят.
А и скажи, голуба, откуда, да что, да как, да почему, да долго ли, да почём нынче, интерес, значит, выказываю и уважение, чтоб с горестью справиться да прочуять радость человечью, мощь его несгибаемую, невозможность устоять пред страстью земной и небесной, ибо во страсти и заключены альфа и омега всего сущего, а в особенности того, что полагает себя несущественным и явится только призраком во плоти, что парит аки птица в эмпиреях, а то камнем под холмы уходит, не будучи тяготь ни прошлым, ни будущим, ни настоящим, а всё для него – мираж, или сказать проще – миракыл. Свят-свят.
Так скажи, голуба, не утаи правды, движением губ не обмани! А ведь и не утаит, и скажет, и вытворит слово человечье, и, глядишь, не оставит камня на камне, а мне только то и нужно, покуда удача выпала. Свят-свят.
Дитя сие – речет – уж совсем другое, со вторым оно как, со вторым оно легче во сто крат, и опыт, и прибыток, и душевное расположение имеется, и всё устремлено к тому, чтобы взросла эта песчинка в камень драгоценный, в украшения ежели не перста, то короны, блеском затмевающей, ежели не светило, то спутник, но не возгордилась чтоб, а исключительно ради умножения красоты и счастия, ради правды воистину не утаённой. Свят-свят.
А первое дитя – первое в трудах да заботах, в страхах да чаяньях, в опытах да сущностях физических, ибо глупы мы, глупы бессовестно и беспросветно, и глупостью своей упиваемся, пока смерть не прийде, и так снова и снова, а там уж что вырастет, то и вырастет, и как преломить невзгоду сию, где взять способности к проникновению в глубь самого человека да подать ему, что он есть не токмо плоть и кровь, не токмо кость и душевное восприятие, но и сам ныне потомок, а в веках – пращур, нить разорванная, в гистории затерянная и расположенная тут не по воле моей, а по случайности дикой, и случайность эту держать надобно за уздцы, ибо ускользает и время, и красота, и сон, и сила, и любовь, и слово, а как удержать – это и самому богу неведомо. Свят-свят.
Первое дитя – оно корнями в почву, руками в небо, глазами в ветер, ушами в звёзды, носом дождь чувствует, пятами огонь выбивает; лик, что облако; семнадцати годов от роду, сама себе хозяйка, да только все мы в те лета словно пуп земли – мыслим, что всё хорошее да пригожее из-за нас случается, а уж плохое, то и подавно. Свят-свят.
04. Минск (Беларусь)
– Что у вас там происходит? – спрашивает меня друг Никита.
Мы условились встретиться с ним ещё месяц назад, когда я только замышлял свой поход, и теперь сидим в кафе на Революционной улице, неподалёку от площади Свободы. Именно той свободы, которой в этой стране отродясь не было. Где-то они всё же свернули не туда.
– Что у нас происходит? – отвечаю я, сбиваясь в интонации на этом «у нас», словно пытаюсь понять сиюсекундно: «у нас» – это где? – Что у вас происходит, скажи мне лучше. А впрочем, все эти разговоры про политику не лучшим образом сказываются на пищеварении. Что у вас хорошо – это воздух. Всё время хочется разговаривать цитатами из русских классиков.
– Прямо-таки из русских?
– Из русских. Хотя чем взрослее я становлюсь, тем больше уверяюсь, что классики интернациональны. Или, если хочешь, космополитны.
– И Достоевский?
– Достоевский в первых рядах. Всё русское он увидел издалека. Я бы не исключал вероятности, что он стеснялся своей русскости. Хотя в его время Россия была не так безнадёжна.