Оценить:
 Рейтинг: 0

Другие берега

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
7 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Вера! – позвала ее Фейнман. – Посмотрите на меня. Я здесь – и вы здесь, мы говорим о ваших чувствах. У вас спортивное, стройное тело, но чувства, которые оно у вас вызывает, вот такие сильные… Знаете что? Давайте попробуем расслабиться. Просто расслабьте спину… вот так… Ноги… руки… Вдохните и выдохните… И просто попробуйте расслабить живот.

– Зачем?

– Просто попробуем, – Фейнман смотрела, как Вера ерзает в кресле, и тихонько подсказывала: – Расслабьте лицо… разожмите челюсти – низ расслабится сам. Положите руку на живот и вдохните, вдохните животом – что вы ощутите?

Послушно, как прилежная ученица, Вера поставила ровно маленькие ступни, опустила руки по обе стороны от колен, замерла и робко, прислушиваясь вдохнула и выдохнула.

– Дышите, – подсказала Фейнман. – Дышите до самого донышка… Как это ощущается?

– Не могу… так дышать, – всхлипнула Вера и заплакала. – Ну о чем же я плачу? О чем же?

– О чем же вы плачете, Вера?

– Я не знаю! – простонала она. – Зачем это все? Я больше не могу! Я устала!

– Вы устали, – тихо повторила за ней Фейнман. – Это так грустно. От чего вы устали?

– Я не могу, не могу, – замотала головой Вера и вдруг быстро заговорила, мешая слова со слезами. – У меня двое детей, три комнаты и два кота. И муж. Кастрюли, сковородки, полы, уроки, стирка, разбросанные игрушки и пыль, везде пыль, и шерсть, и вещи! И унитаз! Унитаз – лицо хозяйки. Ванна. Плитка. Окна. Зеркала. Белье на сушилке, белье в шкафах, кошачьи горшки, пластилин на полу, дневники, чашки всегда на столе, на подоконнике огрызки! Рис, картошка, макароны, макароны, гречка, рис! Холодильник! Помыть забыла…

Она закрыла лицо руками и зарыдала в голос – в полный голос, так, что страшно стало, не услышали бы снаружи.

– Вы так плачете, – ошеломленно сказала Фейнман. – Как по покойнику…

– Вы не понимаете! – яростно проговорила Вера, поднимая глаза. – Вот вы работаете… я знаю… вы хороший психотерапевт, мне много раз вас советовали. Дорогой! Но иногда делаете скидки… да? Не всем, ну может тем, кто не может сейчас платить, а помощь нужна… Да? Бывает же такое?

Фейнман кивнула.

– И вот… когда-нибудь потом, потом, когда вы умрете, все ваши клиенты соберутся – я верю, что они соберутся – и будут говорить о вас всякие хорошие слова. И вспомнят – обязательно вспомнят! – как вы с них не взяли денег, или взяли меньше. Какой вы были добрый и самоотверженный человек! Помогали – без корыстолюбия. А я? – задохнулась она, – я годами, го-да-ми слушаю, кормлю, утешаю, убираю, складываю, перекладываю, укладываю… Когда хоронят каких-нибудь военных, дают десять залпов над могилой – знаете? А мне, думаете – дадут?… Ни при жизни, ни после! Я – паразит, в худшем случае, а в лучшем – просто невидимка.

«Что-то тут есть и другое», – подумала Фейнман и вздохнула.

– Да уж… – согласилась она. – Мне слышны и отчаяние, и обида. Столько всего накопилось и столько всего вам приходилось держать…

Женщина кивала, кивала и вытирала бегущие слезы.

– Вера, может быть, что это все вы и держите своим животом? Напрягаете его, чтобы сдерживать эти слезы… и эти чувства? А как только расслабились – вот они, выплеснулись сюда.

– Да… – невпопад ответила Вера. – Я дышу… Это верно.

– Распустились? – спросила Фейнман. – Как это теперь ощущается? Что вы чувствуете?

Женщина перед ней прислушалась, положила на живот руку.

– Ничего, – неуверенно сказала она. – Себя. Просто тело.

– Просто тело… – повторила Фейнман. – Оно ваше, Вера. Оно хранит ваши чувства и вашу историю.

«Ничего не делается так быстро, – печально думала она. – И этот вздох облегчения скоротечен. Но, может быть, она это запомнит… Что дело не в ненависти. И не в животе.»

– Но я, – сказала Вера, – совсем не про это хотела с вами поговорить.

– А про что же?

Она взглянула на часы.

– Теперь уже не успеем?

Фейнман развела руками.

– Я хотела про другое, теперь уже в другой раз… Сейчас мне, конечно, легче, но я боюсь, что это настроение пройдет и закончится, и снова все будет по-старому. – Она помолчала. – Мне даже странно сейчас говорить, как будто это не я… Я не хочу жить, – прошептала она, прислушиваясь и как будто ужасаясь сама себе.

Неделя, сказала она, это так долго – так что они нашли время поближе, всего через четыре дня, и значит, через четыре дня откроется что-то, почему молодая, полная сил благополучная женщина не хочет жить, какая-то причина, и она будет, конечно, не про кастрюли и не про пыль, хотя, когда все станет ясно, окажется, что и кастрюли, и пыль тут тоже не просто так, – думала Фейнман. И это было пока непонятно, но не тревожно, не страшно – но было и что-то другое, и это другое было непонятнее и страшней.

«Что будет, если расслабить пресс? – думала Фейнман. – Не попробовать ли самой последовать собственному совету?» И она осторожно, выдох за выдохом, отпустила живот, все его косые, прямые и поперечные мышцы, всю эту стену, которая удерживает то, что внутри, и защищает то, что внутри, от того, что снаружи – она ослабила эту стену, наполнила себя воздухом и выпустила его, ожидая прилива покоя и облегчения – но ощутила тоску и смутное беспокойство, и мышцы, разжавшись ненадолго, опять подтянулись.

«Значит, такой вот сейчас момент, – подумала Фейнман. – Не расслабляться…»

А потом она положила голову на подголовник кресла, прикрыла глаза и вдруг заснула, и ей снилось, что она умерла, и все кастрюли пришли ее проводить и сказать, какой она была прекрасный, великодушный человек…

Про кастрюли Ира Фейнман очень хорошо понимала.

Сколько лет они были ее, в ее ведении, до самого этого года, когда девицы – близнецы, девки ненаглядные, Инка и Нинка – вдруг ни с того ни с сего приняли на себя всю кухню. И почти всю уборку. И, приходя позже всех с работы в чистый дом и к остывшему ужину, Фейнман бывала одновременно и благодарна, и обескуражена – как будто двойняшки не только взяли себе ее работу, но и подвинули ее с ее хозяйского, материнского места, и теперь уже ей, а не им приходилось спрашивать, где лежат салфетки или спички, и теперь уже они досадливо морщились и фыркали, когда она не в том порядке расставляла тарелки в сушилке. Раньше, всего лишь, может быть, год… нет, уже пару лет… четыре года назад, Господи… место матери было рядом с ними. Между их кроватями, в центре хаоса их колготок, тетрадок, лаков для ногтей и для волос, кисточек и наушников, секретов и ссор. Когда они успели стать такими своими собственными – а, главное, такими вдруг отцовскими дочками? Им по семнадцать, они перестали говорить о подружках и о мальчиках, они говорят о политике, о притеснении меньшинств, о футболе, об альбомах каких-то групп, о странных фильмах, которые невозможно смотреть и которые они смотрят на японском с английскими субтитрами… и с отцом, а ее начинает укачивать и клонить в сон каждый раз, когда она пытается всмотреться и вслушаться. Разве она виновата, что все это такое чужое и так далеко от нее… Но как он-то, как Марк Антоний среди всего этого оказался? Он даже моет с ними посуду – за компанию, под разговоры…

Немыслимо.

Такое же ошеломление накрывало ее всякий раз, как они приезжали в деревню. Девчонки – те просто распускались на воле, и Фейнман только прикусывала губу, глядя, как бабушка и тетя Маруся их балуют, берегут от всякой работы, благодарят как невесть каких героинь за всякую помощь и ставят им утром на столик перед кроватью кружечки с молоком и свежей земляникой, и позволяют все, все… все, что позволяли Ирочке-внучечке ее бабушка и дед, но тогда это казалось счастьем и самым правильным отношением к человеку, а теперь раздражало и хотелось спросить: почему эти уже вполне взрослые барышни могут валяться в постели до десяти утра и бить целый день баклуши, а она теперь включена во взрослый круговорот забот и хлопот, и это ее усилиями ставится тесто и пропалывается огород, чтобы не задохнулась в сорняках та самая сортовая земляника, которую юные принцессы будут радостно лопать на завтрак…

Фейнман знала, почему, и знала, что просто завидует дочерям и тоскует по беззаботности своего детства, без-заботности, потому что заботой тебя окружают другие. И помнила, что эта вот бытовая, кормящая нежность – это все, на что способна ее родительская семья, что кроме этого баловства им никак по-другому не выразить свою радость, потому что они не умеют поговорить, у них не принято целоваться и обниматься, и «люблю тебя» они говорят только самым маленьким детям – потому что только малые дети способны сто раз на дню задать вопрос: «ты меня любишь?» – а потом как-то перестают.

Но Марк?! Марк в деревне магически преображался, как будто ударялся оземь – об эту вот рыхлую черную земь – и становился непойми кем. Он вставал в четыре утра и ездил с шурином за грибами, и тесал с дядькой бревна, и ложил кирпичи, и ставил забор, и пилил дрова, и колол их, и, крякая, опрокидывал за ужином с мужиками старинную граненую стопочку – темный от загара, плечистый, в какой-то – боже мой – алкоголической растянутой майке (где он ее только брал?). И еще гарцевал перед ней во всем этом маскараде, с топором наперевес, и хотел, чтобы любимая Ирка им восхищалась – а она смотрела и не могла разглядеть в этом зубастом мужике своего мужа, на котором с таким наслаждением она расстегивала дорогие рубашки, с такой тайной истомой следила, как поблескивает в манжете запонка, как красиво лежат волосы на высоком лбу, как изящны его длинные пальцы и как мягко они могут всего касаться… как хорошо сшиты его пиджаки, как шарф облегает башню его шеи, как ловко сидит пальто, с какой природной, стремительной грацией он ходит, водит машину, поворачивается, встает… как чуть-чуть, одним только краешком его губ касается тонкая, умная улыбка…

И этот прекрасный – волшебный – ее мужчина вдруг хэкает и ухает, ударяя колуном по полену, и потный, в мокрой рубахе лезет обниматься и целоваться, и пахнет от него грибами и жидкостью от комаров… И вот он уже больше не ее Марк Антоний, а ихний Семеныч, и видно, что ему весело быть Семенычем – так весело, что он, жмурясь, с хрустом отгрызает бок у красной пузатой луковицы и выдыхает: «охх, ядрена мать!» – у луковицы! – которую Ирка дома тщательно выбирает и выбрасывает из всех супов и салатов!

И Фейнман казалось, что мужики украли, похитили ее мужа, а он и рад был похититься. И она не выдерживала – и уезжала, сославшись на срочные дела в городе, оставляя девчонок и мужа там, где им было так дико, так низменно хорошо, что это было почти ужасно.

«Я устала от материнства, – подумала Фейнман, собираясь с силами, чтобы встать и пойти домой. – Я теперь только на тридцать процентов своей ежедневности – мать… И меня это не огорчает».

6

Дежурная сестра бежит по коридору навстречу доктору Сальвии, и выпаливает, не добежав:

– Дверь! В восьмой комнате дверь заклинило!

Восьмая комната – комната Эйи, перед ней в растерянности стоит долговязый мужчина, трогает ручку, оглядывается и, кажется, тоже рад, что Сальвия наконец тут. Ручка двери дергается как живая, и сама дверь дрожит и даже как будто гнется от ударов с той стороны.

Доктор Сальвия не может взять в толк, что случилось, и говорит спокойно и громко, чтобы все пришли в чувство:

– Что здесь происходит?
<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
7 из 8