Дважды Ники - читать онлайн бесплатно, автор Евтушенко, ЛитПортал
На страницу:
7 из 16
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

На секунду, глядя на то, как она лежит — раскинувшись неловко на боку, беззащитная, без единого движения, — у меня в голове мелькнула мысль настолько отвратительно логичная, насколько и неожиданная для меня самого: воспользоваться ситуацией, раз уж она всё равно без сознания и всё равно виновата в том, что случилось. Мысль была короткой, ледяной и абсолютно чужой самому себе, — и я отбросил её так же резко, как она появилась, почти физически поморщившись от отвращения к собственной голове. Где-то в глубине по-прежнему жил циничный, расчётливый зверь, который умел использовать чужие слабости без малейших угрызений совести. Просто даже этот зверь всегда проводил чёткую черту между «использовать чужую доверчивость» и вот этим — черту нерушимую, не обсуждаемую ни при каких обстоятельствах.

Более насущный вопрос встал следом — практический и до крайности неприятный: убивать ли её.

Она придёт в себя рано или поздно. Найдёт своих. Возможно, найдёт ещё людей — а я к тому моменту буду хромать по открытому тракту с её же вещами в руках, не имея ни малейшего шанса убежать по-настоящему. С прагматичной, чисто прикладной точки зрения, самым надёжным решением было её убить, здесь и сейчас, пока она без сознания и не может ни сопротивляться, ни закричать. Жалости к ней я, положа руку на сердце, не испытывал ни капли — она сама пришла с ножом и предложением «порезать кого-то ради веселья». И тем не менее что-то внутри упиралось, тормозило руку на середине движения — знакомое чувство ещё с той поры, когда я годами колол себе уколы для суставов, преодолевая простейшую, животную брезгливость перед иглой, входящей в собственную кожу: там я тоже когда-то давил в себе первобытное отторжение, но там это отторжение было направлено против чего-то в основе своей правильного, полезного для тела. Здесь — ровно наоборот: убийство беззащитного человека было тем единственным правилом, вбитым в меня самим устройством общества, в котором я вырос, — глубже, чем зал, глубже, чем дисциплина, — правилом, которое даже мой самый холодный, самый расчётливый внутренний голос не готов был так легко переступить.

Но тогда мне конец, подумал я, глядя на неё сверху вниз. Если оставлю в сознании и уйду — догонит.

И тут же, чуть остыв, поймал собственную ошибку в рассуждении: догонит она меня только в том случае, если вообще сможет догонять, — а это было ровно то, что находилось полностью в моих руках, без необходимости заходить дальше определённой черты.

Я ударил её ещё раз, коротко и точно, в ту же челюсть — не ради боли, ради верности, чтобы не очнулась раньше времени, — и взял в руку свой собственный нож.

То, что я сделал дальше, далось мне морально легче, чем я мог бы предположить ещё минуту назад: я перевернул её ступню, прижал к земле и коротким, резким движением вогнал лезвие сквозь мягкие ткани стопы, точно между костями, — не отрубая, не калеча необратимо, но лишая возможности не то что бежать, а вообще нормально наступать на эту ногу ближайшие недели. Блеснула кровь, тёмная в вечернем свете, быстро пропитывая землю под ступнёй.

Я разорвал рукав её же рубахи и туго перевязал рану — не из внезапно проснувшегося милосердия, просто не хотел, чтобы она истекла кровью в лесу насмерть; этого я тоже не мог бы себе позволить, при всём цинизме расклада. Обрывком того же рукава я перетянул и собственную ступню — осмотрев её при этом внимательнее: ничего страшного, обычный открытый порез от острого камня, глубокий, но не задевший ничего важного, — такой затянется сам за неделю ходьбы.

Решение казалось мне на удивление правильным, если такое слово вообще применимо к тому, что я только что сделал: не жестокость ради жестокости и не милосердие до глупости — тот единственный вариант, что оставлял в живых нас обоих и при этом гарантированно снимал угрозу погони.

Я поднялся, закинул на плечо её сумку с остальными вещами и захромал дальше по тракту, стараясь по возможности не переносить вес на разбитую ступню. Шёл я уверенно, несмотря на хромоту, — и думал, идя, что хуже определённо уже не будет, а заодно, чуть отстранённо, со стороны, удивлялся сам себе: насколько прагматичным и насколько же диким одновременно оказалось решение, которое я только что принял с такой почти пугающей ясностью.

VI

К вечеру, хромая и вымотанный сильнее, чем готов был признать, я всё же нашёл подходящее место для ночлега — небольшую поляну в стороне от тракта, достаточно закрытую деревьями, чтобы не бросаться в глаза случайному путнику. Разжёг костёр, повторяя то, что видел у Горазда, — не идеально, с третьей попытки, обжёгся дважды, но справился, — и, сидя у слабого, неровного пламени, чувствуя, как тепло медленно возвращается в гудящие от целого дня ходьбы ноги, впервые за всё это время позволил себе просто смотреть на огонь, слушать потрескивание веток и чужой, незнакомый лес вокруг — вместо того чтобы решать очередную задачу. Мысли, впрочем, сами утекли не к магии, не к старухе, не к верникам — к вещам попроще: к тому, что где-то в другой реальности, возможно, до сих пор идёт следствие по факту моей смерти, что Стас так и не узнает, куда я делся, что доставка, в которую я вложил столько лет, теперь без хозяина.

Мысль о старой жизни не причиняла боли настолько острой, насколько, наверное, должна была бы. Вместо этого была ровная, глухая тяжесть, с которой я уже как-то научился жить за эту неделю, откладывая её туда же, куда откладывал всё остальное необъяснимое: разберусь, когда придёт время. Пока время было не разбираться. Время было идти вперёд, потому что вперёд — единственное направление, которое вообще имело смысл.

Второй день дороги привёл меня к вечеру на невысокий холм, с которого открылся вид на то, что могло быть только Городцом. Не село — настоящий город: каменные стены, куда выше и мощнее частокола Криницы, башни по углам, за стенами — плотная путаница крыш, над которыми уже поднимались первые вечерние дымки, а над всем этим, ближе к центру, поднимался одинокий шпиль, слишком высокий и слишком странной, неровной формы для обычной колокольни.

Я остановился на холме, глядя на город внизу, и почувствовал то же самое смешанное чувство, что и в первый вечер у землянки Горазда — что-то более осторожное, чем облегчение: наконец что-то происходит, наконец есть с чем работать.

Я спустился с холма и пошёл к воротам.

* * *

* Онучи — полосы ткани, которыми обматывали ногу вместо чулок, под сапог или лапоть.

Огниво — простое приспособление для разведения огня без спичек: кусок металла и кремень, при ударе друг о друга дающие искру, которая поджигает трут.

Глава 7

I

Городские ворота Городца оказались совсем не тем, к чему я успел привыкнуть за неделю в этом мире. Здесь не было проёма в частоколе с двумя скучающими стражниками. Вместо этого — настоящее укрепление: две квадратные башни по бокам, кованая решётка, поднятая сейчас наверх, и над аркой грубо вытесанный герб, различить который в сумерках я толком не успел, — только общие очертания чего-то то ли крылатого, то ли рогатого. Стены уходили в обе стороны и терялись в темноте, слишком высокие и слишком ровные для того, что я видел до сих пор: так не латают частокол по мере надобности — так строят люди, которые заранее знают, от чего именно защищаются.

Стражников здесь тоже было больше, и держались они иначе — со спокойной, натренированной внимательностью людей, которым платят именно за то, чтобы они смотрели. Один из них, немолодой, с седой щетиной и шрамом через переносицу, отделился от своих и преградил мне дорогу, не грубо, но однозначно.

— Откуда, куда, по какому делу, — сказал он тоном человека, произносившего эти три вопроса по сотне раз на дню.

— Из-под Криницы, — сказал я, повторяя ту же легенду, что использовал с грабителями, только слегка подправив её на ходу. — Родни тут нет. Дел тоже пока никаких. Слыхал, при Башне берут людей на испытание — вот и решил попытать судьбу. Всё равно больше особо некуда было идти.

Это была не совсем ложь — не то чтобы у меня и правда было «больше некуда», но правда достаточно правдоподобная, чтобы не вызвать лишних вопросов, и достаточно частая, судя по тому, как быстро скучающий страж кивнул, будто слышал такое не в первый и не в сотый раз. Вторую легенду за неделю сочинять оказалось заметно проще первой — то ли я осваивался во лжи быстрее, чем хотелось бы признавать самому себе, то ли просто устал бояться, что мне не поверят.

— Таких, как ты, тут пруд пруди, — буркнул он без всякой издёвки, скорее с усталой констатацией факта. — Испытание — раз в седмицу*, у самой Башни, спросишь любого — покажут. А пока — без оружия по городу не балуй, ночью с фонарём не бегай без нужды, стражу не задирай. Прочее — не моя забота.

Он мазнул взглядом по свёртку у меня на плече — чужой холщовой сумке, которую я снял с бесчувственной девушки, — задержался на миг на моей неровной, приволакивающей ногу хромоте, но спрашивать не стал: видимо, хромые и потрёпанные путники были для этих ворот обыденным зрелищем, как для торга в Кринице — кузнец, зажигающий угли голой ладонью.

Меня пропустили.

II

За воротами Городец оказался огромным — по крайней мере, огромным по меркам всего, что я успел увидеть в этом мире за неделю. Криница со своим единственным торгом и путаницей улиц теперь казалась мне, задним числом, просто большой деревней, обнесённой частоколом. Здесь улицы расходились в стороны десятками, дома стояли в два, а иногда и в три яруса, нависая друг над другом так, что верхние этажи соседних зданий почти смыкались над узкими проулками, оставляя над головой только тонкую полосу вечереющего неба.

Людей было много даже в этот поздний час — торговцы закрывали лавки, где-то вдалеке звенел колокол, отбивая какое-то официальное время, стайка детей с криком пронеслась мимо меня, гоняясь друг за другом между телег, а из распахнутой двери харчевни на углу вырывался густой запах жареного лука и чей-то нестройный, но воодушевлённый хор голосов. Пахло здесь иначе, чем в Кринице, — не только навозом и дымом, но и чем-то более сложным, городским: смолой, металлом, речной сыростью, доносящейся, похоже, откуда-то с восточной стороны, и ещё одним, едва уловимым запахом, который я не смог опознать сразу и который заставил меня насторожиться чисто рефлекторно, — сладковатым, чуть горелым, тем же самым, что я почувствовал ещё в первый день на торге в Кринице, но здесь он был гуще.

Над крышами, ближе к центру, действительно поднималась та самая башня, которую я разглядел ещё с холма, — вблизи она оказалась ещё более странной, чем издалека. Никакая не обычная прямая колокольня и не сторожевая вышка: башня поднималась спиралью, каждый ярус кладки был чуть повёрнут относительно предыдущего — так, что от основания до самого шпиля вся конструкция делала добрую четверть оборота. Камень, из которого она была сложена, казался темнее остальных городских построек — не чёрным, но каким-то выцветшим, серым с прозеленью.

— Витая Башня, — вырвалось у меня вслух, больше для себя, чем в расчёте на чужие уши.

Проходившая мимо женщина с корзиной белья на бедре мазнула по мне быстрым, чуть удивлённым взглядом — её, кажется, удивили сами слова меньше, чем то, что кто-то вообще останавливается посреди улицы поглазеть на башню, как остановился бы приезжий, — и пошла дальше, не задерживаясь. Я мысленно взял на заметку: приезжий, глазеющий на достопримечательности, — такая же надёжная примета чужака, как хромота и драная сумка.

III

Прежде чем думать о Башне, испытаниях и обо всём остальном, был вопрос понасущнее — с ногой. За два дня хромоты рана на ступне не загноилась, но и не думала заживать сама по себе, и продолжать ходить по городу, оставляя за собой цепочку тёмных пятен, было верным способом привлечь внимание, которого я старательно избегал всю неделю.

Спросив дорогу у первого встречного, не вызвавшего у меня подозрений, — заспанного вида подмастерья, тащившего куда-то охапку досок, — я нашёл лавку травника на соседней с харчевней улице: низкое, пропахшее сушёными травами и чем-то едким помещение, заставленное полками с горшочками и связками пучков, свисавших с потолочных балок так плотно, что приходилось нагибаться, продвигаясь между ними.

Травник — сухой, немолодой мужчина с испачканными в чём-то тёмном пальцами — осмотрел рану коротко, деловито, не задавая лишних вопросов о её происхождении: за свой век он повидал резаных ступней достаточно, чтобы ещё одна его не удивила.

— Ножевое, — определил он, не спрашивая. — Чистое, кость не задета. Повезло тебе, парень, или руку кто держал умелую.

— Повезло, — согласился я, не вдаваясь в подробности.

Он промыл рану чем-то жгучим, отчего я едва сдержался, чтобы не зашипеть в голос, наложил мазь с резким травяным запахом и туго перевязал чистой тряпицей, посоветовав не нагружать ногу дня три, если возможность будет, — совет, который я про себя отметил как практически невыполнимый, но вслух кивнул с благодарностью. За работу и снадобье он взял часть тех самых медяков, что дал мне Горазд и что позже пополнил кошель ограбившей меня девушки, — сумма, судя по его лицу, честная, без накрутки на очевидно нездешнего клиента, и я мысленно отметил ещё один пункт в списке того, что этот город, кажется, был не только больше, но и в чём-то честнее, чем я ожидал от места с такими высокими стенами. Ещё один трофей моей новой, богатой на злоключения жизни: за минувшую неделю я, кажется, успел стать постоянным клиентом у любого встречного травника с чистыми тряпицами и жгучей настойкой — сомнительная, но честно заслуженная репутация.

IV

Постоялый двор нашёлся неподалёку от западных ворот — не такой людный, как тот, в Кринице, но и не пустой: десяток столов внизу, половина занята усталыми путниками вроде меня самого, хозяйка — крепкая женщина средних лет с прямым, оценивающим взглядом — сдала мне место в общей комнате наверху, коротко оглядев меня с ног до головы и, видно, решив, что опасности я не представляю, а денег хватит на ночь и миску похлёбки.

Есть особо не хотелось, но я всё равно поел — по давней привычке беречь единственный ресурс, который у меня остался, — и поднялся наверх раньше, чем предполагал: усталость от двух дней дороги, драки и всего остального навалилась разом, как только я перестал двигаться.

И всё же, прежде чем позволить себе лечь, я заставил себя дойти до умывальни в конце коридора — тесной комнатушки с рассохшейся бочкой воды, парой щербатых ковшей и узкой полкой над ней, на которой прежние постояльцы оставили после себя нехитрый скарб: огрызок мыла в глиняной плошке, пару гребней и чью-то бритву — костяной черенок, потемневшее от времени лезвие. Бритву я взял в руки из чистого любопытства, не более того, повертел её, поднёс к подбородку — и почти сразу понял, что пользоваться ею особо незачем: за неделю на новом лице отросла только редкая, мягкая щетина, едва ощутимая под пальцами, далёкая даже от того, что можно было бы всерьёз назвать бородой. Здесь, по крайней мере, всё шло привычным, объяснимым чередом — щетина как щетина, растёт медленно, но растёт.

Я разделся и обмылся холодной водой из бочки как умел — без особого удобства, зато с той простой, почти животной радостью, с которой воспринимаешь любую воду после двух дней пота, крови и дорожной пыли, — и лишь потом, уже вытираясь чужим, застиранным до серости полотенцем, вспомнил, что за все эти дни ни разу толком не почистил зубы. Ни щётки, ни зубного порошка, ни хотя бы того, что я смутно помнил по каким-то историческим передачам, — обгрызенной с одного конца веточки, которой в старину якобы полировали зубы, — на полке не нашлось. Я обошёл комнату ещё раз, заглянул в угол, где стояла лохань, — нигде ничего похожего. Похоже, здесь просто не чистили зубы вовсе, и от этой мысли меня на секунду передёрнуло с той брезгливостью, что вбивают в человека с трёх лет, задолго до того, как он вообще способен её осмыслить.

Возле умывальни висел обрывок начищенного металла, достаточно ровный, чтобы худо-бедно сойти за зеркало, и я, почти на автомате, не особо рассчитывая что-то увидеть, оттянул губу и заглянул внутрь. То, что я увидел, заставило меня замереть с полотенцем в руке — совершенно неприлично долго для такой ерунды, — зубы были белыми. Не просто чистыми — идеально, стерильно белыми, без единого намёка на налёт, без того сероватого, чуть шершавого ощущения на языке, которое появляется у любого человека уже на второй-третий день без щётки. Я провёл языком по зубам ещё раз, не веря себе, — гладко, ровно, как у человека, час назад вышедшего из кабинета дантиста. У человека, неделю подряд жевавшего вяленое мясо и хлеб на голодном тракте, зубы выглядят иначе.

При этом всё остальное подчинялось самым обычным правилам: щетина отросла, пусть и медленно, от пота под мышками и на спине разило вполне узнаваемо и не слишком приятно, ноги гудели, ступня саднила. Тело в новом мире исправно старилось, потело и уставало совершенно как положено — но зубы были исключены из этого списка, почему-то в самой формуле, по которой это тело было собрано в момент моего появления здесь, кто-то счёл гниющую эмаль лишней деталью и просто её не предусмотрел. Будь у меня возможность оставить отзыв тому, кто собирал это тело, я бы отметил: сборка в целом добротная, но с зубами определённо перестарались.

Я постоял ещё немного, разглядывая своё отражение в мутном металле, и, не найдя этому объяснения ни на йоту убедительнее, чем всему остальному, случившемуся со мной за эту неделю, отправил и эту загадку туда же, куда откладывал прочие: в список для потом, на то время, когда разбираться станет важнее, чем просто оставаться в живых. Список этот, впрочем, начинал разрастаться уже настолько, что впору было заводить для него отдельную тетрадь.

Комната была тесной, с рядом лежанок вдоль стен, половина уже занята спящими или притворяющимися спящими постояльцами. Я улёгся у самой стены, подсунув под голову украденную сумку вместо подушки, и уже почти провалился в сон, когда что-то заставило меня на секунду открыть глаза и посмотреть в узкое, без стекла, оконце напротив.

На улице внизу, в тени соседнего дома, стояла фигура — неподвижная, тёмная, без лица, различимого в темноте, — и, как мне показалось на секунду перед тем, как сон всё-таки взял своё, смотрела — я готов был поклясться — прямо на это окно. Прямо на меня.

Я моргнул, тряхнул головой, всерьёз раздумывая, не встать ли и не проверить ли, — но веки уже наливались свинцом, а изрядно уставший разум услужливо подсовывал единственное разумное объяснение: тень от навеса, игра света чужого фонаря, усталость и напряжённые нервы после драки на тракте, которым нужен повод почудить напоследок.

Когда я снова открыл глаза — уже утром, от гула просыпающегося внизу постоялого двора, — фигуры под окном, разумеется, не было. Только пустая улица, начинающая заполняться первыми утренними прохожими, и обычный, будничный шум города, ничего не знающего о том, кто провёл эту ночь на чужой лежанке под его крышами.

Я сказал себе, что это ничего не значило. Я почти в это поверил.

V

Хозяйка постоялого двора, когда я спустился, охотно рассказала мне то немногое, что я ещё не знал, — испытание при Башне действительно проходило раз в седмицу, и следующее, по счастливой случайности, приходилось как раз на сегодня, к полудню.

— Многие ходят, мало кто остаётся, — сказала она, разливая по мискам утреннюю кашу с таким видом, который дал понять, что повторяла это далеко не в первый раз чужакам вроде меня. — Но с голоду не помрёшь, коли не выйдет, — Городец большой, работа для рук всегда сыщется, даже если дара нет.

— А если есть? — спросил я, стараясь, чтобы вопрос прозвучал праздным любопытством и ничем больше. Праздным он, конечно, не был.

Она пожала плечами, отходя к следующему столу.

— Тогда, парень, у тебя жизнь другая начнётся. Не обязательно лучше — просто другая.

Я доел кашу, расплатился и вышел на улицу, щурясь от непривычно яркого для этого часа солнца, — впереди была Витая Башня, испытание, о содержании которого я не знал ровным счётом ничего, и то самое смутное, засевшее с ночи под рёбрами ощущение, что кто-то в этом городе уже знает о моём приходе больше, чем следовало бы знать случайному наблюдателю за случайным приезжим.

Разбираться с этим ощущением было, как и всегда, некогда. Оставалось идти вперёд и смотреть, что покажет день.

* * *

* Седмица — старинное слово, означающее «неделя», семь дней.

Лохань — большая широкая посуда, обычно деревянная, для мытья или стирки, вроде таза.

Глава 8

Смородин

I

Чернолесье не входило в число великих держав этого мира — не то государство, чьи послы садятся во главе стола на съездах князей, и не то, чьё войско заставляет соседей десять раз подумать перед тем, как точить мечи. Но и слабым его назвать не смог бы никто, кто хоть раз имел неосторожность недооценить эти земли: густые леса, дающие мало хлеба, зато много прикрытия для тех, кому есть что скрывать; сеть острогов и застав вдоль всех торговых трактов; и, самое главное, — трон, на котором вот уже без малого тридцать лет не сидел ни воевода, ни боярин из старого рода. На нём сидел маг.

Государь Всеслав пришёл к власти не по праву крови, хотя и претендовал теперь на родство с прежней династией через жену, давно почившую и оставившую по себе лишь пару выцветших портретов в тронном зале, — он пришёл к власти через то, что в этих краях называли Смутой, а в летописях соседних княжеств — «Чернолесской резнёй»: три года войны сначала с прежним князем, потом с его роднёй, потом с теми, кто счёл себя вправе унаследовать трон вместо чужака-колдуна. Всеслав пережил их всех. Кого-то — в честном бою, кого-то, по слухам, далеко не столь честным способом, а кого-то, по слухам ещё менее приятным, — вообще без боя, одним лишь словом, сказанным ночью в закрытых покоях, откуда наутро выносили тело без единой отметины на коже.

Три десятилетия Чернолесье жило в мире — редком, хрупком, старательно взращиваемом мире, который держался прежде всего на страхе перед тем, что может случиться, если Всеслав снова решит, что мира с него хватит, — любовь соседей тут была почти ни при чём. Государь правил жёстко, но не бездумно: подати собирались исправно, но не грабительски, дороги чинились, разбойников на трактах вешали быстро и показательно, а к простому люду — если тот не путался под ногами и не лез в дела, которые его не касались, — относился с той же безразличной снисходительностью, как рачительный хозяин относится к скоту: не жесток без нужды, но и не станет проливать по нему слёз, если нужда придёт.

К людям в целом Всеслав относился примерно так же, как относится кузнец к искрам от наковальни, — они существовали, они были неизбежным следствием работы, и совершенно не заслуживали того, чтобы о них думать дольше секунды. Он не был садистом — просто, в отличие от многих правителей меньшего калибра, никогда не путал жалость с политикой, и людских жизней в его расчётах было ровно столько же значения, сколько в расчётах плотника — щепок под топором.

Совет при государе собирался в Смородине, столице, названной, если верить старым песням, в честь той самой огненной реки из преданий, что разделяет мир живых и мир мёртвых, — то ли пугающее, то ли неуместно поэтичное имя для города, где Всеслав удерживал власть так же прочно, как в первый день своего правления. В совет входило восемь человек: воевода, ведавший войском; казначей; двое старших советников по внутренним и внешним делам; глава городской стражи; придворный лекарь-травник, чьё слово имело вес во всём, что касалось морового поветрия* и прочих напастей, — и двое чародеев, единственных при дворе, кому по-настоящему подчинялась сама материя мира: Ярина и — совсем недавно, после смерти прежнего мага совета, — молодой Млев.

II

Звали её Ярина, и первое, что бросалось в глаза любому, кто видел её впервые, — были не глаза и даже не тонкие, почти хищные черты лица, а волосы: густые, тяжёлые, спускавшиеся чуть ниже лопаток, выкрашенные в цвет, которого в природе не бывает ни у одного человека, — глубокий, насыщенный алый, отливающий на свету то медью, то самым настоящим пламенем. Краска держалась месяцами, не смываясь и не выгорая на солнце, — придворные шептались, что это вовсе не краска. Что-то вроде метки, которую огненная магия оставляет на тех, кто отдаётся ей слишком охотно, — но вслух этого никто и никогда не произносил в её присутствии.

Она была высокой для женщины, но не грузной — тонкая в талии, с той обманчиво лёгкой худобой хищного зверя, которая не имеет ничего общего со слабостью, узкие плечи, длинная шея, движения — плавные, неторопливые, чуть ленивые, как у кошки, которой спешить некуда и не для кого. Кожа у неё была бледной, почти фарфоровой, с той особой прозрачностью, что бывает у людей, редко бывающих на солнце подолгу, а глаза — светло-серые, почти прозрачные, холодные настолько, что от них, по общему негласному мнению придворных, было гораздо неуютнее, чем от самого огня, которым она владела.

На страницу:
7 из 16