Гена Чемоданов имел свою точку зрения:
– Блок в 31 год понял, что надо выходить из туманов в реальность. Улетая в утопию, снимающую стресс, романтики могут тянуть реальность к свету, но и уйти в мистику Золотого тысячелетнего царства, вплоть до фашистского Третьего рейха. Философ Мамардашвили утверждал, что двадцатый век – век чудовищного отвращения мыслящих людей от сознания, нужно восстановить в себе историческое сознание.
Раньше я не терпел бесстрастных «бытовиков», то есть натуралистов в литературе. Считал, что главное – выражение сильной эмоции, только и способной проникнуть в читателя. Но сейчас сомневался, слова Гены колебали, нужно ли полагаться только на субъективные эмоции.
Гена задумчиво сказал:
– Нужно очень поразмыслить над временем. Почему литература, искусство отошли от идейной и политической борьбы, превратились в искусство Горациев?
____
Тогда у литературы было одно, провозглашенное самой системой, подавляющее все направление – "приподымание" советской действительности. Это направление утверждала литературная теория, выдуманная, потому что империи хотелось выглядеть лучше, пряча скелеты в шкафу, – социалистический реализм, якобы берущий лучшие спелые яблоки, а не дички, и где разрешалось лишь одно противоречие – между хорошим и лучшим. Это был некий выверт в правдоподобие, а попросту натужное вранье – в романтическом "приподымании" действительности в литературе, положительном герое и т. п.
Мы на дух не выносили этого лицемерного «приподымания" у советских поэтов и слишком серьезных романов маститых писателей с «крепкими седалищами», с их трогательными концовками изображения съездов победителей, удовлетворенных после жестоких боев с врагами революции. Это была мимикрия под «Оду к радости»: «Обнимитесь, миллионы! Слейтесь в радости одной!» Бетховен по стихам Шиллера сочинял это ослепшим, перед смертью. А поэт Фет написал: «Шопот, робкое дыханье, трели соловья» через год, очнувшись от молчания после гибели его любимой. Подкладкой к радости была трагедия человека.
Пыталось пробиться другое направление – неофициальное и гонимое: изображало драматическую правду жизни, уходящую в иносказательную глубь, чтобы существовать. Оттуда было появились ростки советской сатиры «новых Гоголей и Щедриных», провозглашенной Маленковым, но авторы были арестованы или изгнаны за границу.
Странно, что в то время господства социалистического реализма, отменившего все самодержавное и буржуазное, была разрешена старая гуманистическая литература, в сущности призывающая к свободе, как и изгоняемые советские барды, которая проникла в наши души. По сути классика, свободолюбивый камер-юнкер Пушкин, корнет Лермонтов, – это враги режима. Но эту суть молчаливо обходит расстрельная критика, их даже лицемерно чествуют, как своих, наверно, из-за критики дореволюционных устоев, или склонности народа к неопровержимым нравственным качествам.
Наверно, классика и была зарядом замедленного действия, который разбудил революцию, снова вспыхнул во время великой отечественной войны, тлел и в тех шестидесятых, чтобы в дальнейшем обрушить систему. Тогда ее еще не покрыл легкий пепел новой эпохи после мировых войн, и холодных, и гибридных. Против лома нет приема, и грубый топот сапог по душам показал всю бесполезность морали литературы, да и сама она стала предметом купли-продажи или просто развлечением, не имеющим отношения к серьезности положения населения. А весь интерес населения, ввиду бессилия решать вечные вопросы, перелился в мгновенно усвояемые живые картинки кино и телевидения.
Запертые к клетке социалистического реализма, не зная другой литературной жизни, мы лихорадочно искали что-то в книгах классиков, чьи гуманистические идеи представлялись неувядающими и вечными.
____
Главред Костя Графов, наконец, сложил бумаги и махнул рукой.
– Пошли пить.
Шумя, вышли на улицу, серую и грязную в перспективе. Тогдашние улицы были естественно грязными и бесцветными, с громадами по бокам нереставрированных, тоже серых зданий, – они не были теми чуждыми новоделами и отреставрированными яркими зданиями, что стали сейчас, в начале XXI века.
Батя, в шляпе аспидного цвета с коротенькими полями, шагал, вдохновенно декламируя в сумрачное небо.
И снятся мне горячечные сны,
Проносятся дымящиеся кони
По краешку нетронутой весны,
Распластанные яростью погони, —
Аж крестятся старушки на иконы…
Гена Чемоданов морщился:
– Что это у тебя за романтическое желание подраться?
Костя, после брошенных только что редакторских трудов, облегченно кричал:
– А-а! Я написал сценарий. Первый раз. Приняли. Книгу рассказов тоже. Пс-х-ха! Купил гуся, жена коченеет от гуся, и кучу денег домой принес, а все равно атаку выдержал, пс-х-ха!
По пути, между маленькими потасовками, авторы непризнанных произведений пытались увязаться за девушками, повинуясь инстинкту.
Зашли в привычную "Стекляшку" на Волхонке. Сюда приходила разнородная публика, от разных организаций, расположенных вблизи, в том числе и офицеры генерального штаба, мощное здание которого располагалось поблизости. Обычно разливали вино из крана, отчего забегаловку называли "Безрукий".
Заказали, как и остальные посетители, по стакану "солнцедара" и по соевому батончику на закусь.
Гена Чемоданов замахал руками:
–У меня печень, и жена ждет.
Повторили. Еще раз повторили.
Распаренный от выпитого, Байрон, падая в сторону короткой ноги, излагал свои литературные изыскания. Чехов тщательно выписывает и – злее Достоевского, который показывает людей великими, злодеями или страдальцами за род человеческий. А Чехов – мелкими, ничтожными интриганами. Он, ведь, равнодушен к человеку. Недаром об этом говорили современные ему критики.
– Неправда, – возмущался я. – Он хотел видеть в них возможности, тосковал о небе в алмазах.
Вышли отлить в подворотню. Батя, худой, с хищным носом, признавался:
– У меня есть общая идея, готовлюсь пока. Когда-нибудь выдам роман, за один месяц. Пока не знаю, в третьем лице его писать, или от первого лица.
– Будешь гением одного месяца? – серьезно спрашивал Коля Кутьков.
– Да, гением одной ночи. У меня идея – о культе. Но сейчас не пойдет, изымают все про культ. И беспокойство душевное не дает писать. Мысли о другом. Жду момента.
– Мысли о бабах, – усмехнулся Коля.
Батя ударил Колю по плечу.
– Я уж полгода не работаю. Святым духом питаюсь. Представляешь, уже полгода не раздевал женщину.
Говорили о проблеме современного альфонсизма, ярко выраженной в Бате. У него самая большая беда – отсутствие близости с женщиной и близость к "Стекляшке" на Волхонке.
– А ты? У тебя с этим все в порядке? – грозно вопрошал Батя.
Коля, красивый, в мохере:
– Да, бросаю пить. Только сухое. По утрам зарядка с гантелями. Организованность нужна. С женой? Нет, не поладил. С ней все. Нужно знакомиться с молоденькой. Те, что за 25 – все стервы, все трубы прошли.
На улице дождь, холодный апрель.
Коля приставал к Бате:
– Ты позвонил любовнице, чтобы разделась голой и ждала тебя?
Батя радостно заржал. Коля кивнул на улицу впереди.
– Батя, вон твоя Фекла прошла с фраером. Кстати, эта б… не только тебе давала.
Батя вознеся в гневе:
– Не люблю такие безапелляционные приговоры! Б…! Надо добрее к людям.