– Так точно!
– Если кто-то вдъуг захотел заподозъить меня в том, что я таким объазом хочу заъаботать, то спешу вас ъасстъоить: заъплата у меня охуительная, ещё чуть-чуть и нечего желать. Подставлять свою жопу под статью ъади… сколько вас тут?.. ъади скольки-то там тысяч мне неинтеъесно. Не хотите – не надо, мне всё ъавно, как вы встъетите этот Новый год. Пъосто…
Прапорщик Грешин впервые прервал сам себя на полуслове. Обычно он говорил ёмко, по делу и всё сразу. Теперь же он как будто подбирал слова, подумав, что те слова, которые он подобрал до этого, были недостаточно хороши.
– В общем, ъодителям позвонить, довести инфоъмацию, сказать, чтобы на досуге позвонили мне, и там мы уже с ними всё обсудим. Вопъосы на этом этапе?
– Никак нет!
– Тогда поехали… Тихонцев!
– Я!
– На, забиъай своё говно.
Тихонцев вышел из строя, подлетел к прапорщику и получил свой телефон с обмотанным вокруг него кабелем зарядного устройства.
Мы позвонили родителям и в очередной раз сказали, что с нами всё хорошо. Про Новый год мы тоже рассказали. Батонов в этот раз не листал своих тёлок в купальниках. Он вообще не стал брать телефон. Вместо этого он подошёл к Грешину и о чём-то его попросил. Тот поморщился, но, по всей видимости, на это «что-то» согласился.
В понедельник нас усадили на центральном проходе. Перед нами поставили огромный телевизор. Во всём расположении на время выключили свет, чтобы был хорошо виден экран. Экран пока горел синим цветом. Перед ним чёрной тенью стоял капитан Максимушин.
– Так, товарищи солдаты. Что вы знаете про так называемый дисциплинарный батальон?
– Это «дизель» который? – спросил Отцепин, как обычно забыв сделать это по форме. Капитан смерил его строгим взглядом и несколько долгих секунд держал паузу, придумывая разрушительный ответ, который бы напрочь уничтожил психику Отцепина.
– Дизель-хуизель, – сказал Максимушин. Затем продолжил, – Дисбат-ебат – как его только не называют, ёпте. Но суть одна. Эту суть вы увидите сейчас на экране. И я хочу, чтобы каждый из вас держал в голове одну мысль: вас, сидящих сейчас здесь, от того, что вы увидите на экране, отделяет одно неосторожное движение. Я хочу, чтобы всякий раз, когда вам захочется кого-нибудь отпиздить из ваших товарищей или над кем-нибудь поиздеваться, вы вспоминали то, что увидите на экране. Короче, там всё расскажут. Всё, смотрим, ёпте.
При помощи то ли Зублина, то ли Анукаева капитан Максимушин включил видео. Двухчасовой фильм рассказывал о том, куда приводят мечты о дезертирстве, неуставные взаимоотношения, неисполнение приказов и всякие прочие дерзкие вещи. После двух недель КМБ мы и так были в достаточной степени квадратными, но сохраняли, несмотря на все проведённые над нами манипуляции, свои изначальные размеры: кто-то был побольше, кто-то поменьше, кто-то совсем крохотным, как Голецкий. Фильм же показал нам, как из людей делают абсолютный квадрат, некую идеальную геометрическую фигуру о четырёх углах, усечённую под единый микроскопический размерный стандарт. У этих квадратов будто бы уже не было воли, не было чувств и разума, а жили они одними инстинктами, которые держала в узде палка-погонялка надзирателя. Было страшно видеть, какие вещи может сотворить с человеком устав при его дословном приложении к округлой и шершавой жизни. Мы съёжились. Батонов, у которого уже вошло в привычку подтрунивать над Голецким, потупил взор и задрожал, точно он один вдруг почувствовал, как в помещении похолодало до минус сорока. Голецкий, будучи последним, кому даже в теории мог грозить дизель, как обычно принял всё на свой счёт и как будто бы вовсе умер. Перестал дышать, моргать, сердце у него остановилось где-то в районе пяток, да и тело его уже остыло и закоченело. Всё, поминай как звали!
Через время всё закончилось. Экран снова посинел, в расположении включили свет, вернув в помещение саму жизнь. Батонову снова стало тепло.
– Ну как, ёпте? – холодным голосом спросил Максимушин. Мы ничего не ответили. Максимушин продолжил:
– Вот такая вот хуйня-муйня. Так что ведите себя достойно, ёпте. Там, кстати, говорили в фильме, что срок в дисбате в зачёт срока службы не идёт?
– Да, было что-то такое, та-щ капитан, – ответил Зублин.
– Вот так вот. Так что при желании можно послужить и два года, как раньше. Достаточно только пиздануть своего товарища палкой по голове.
Тут уже Зублин сглотнул ком, подступивший к горлу. Прапорщик Совин хищно посмотрел на него из дальнего конца расположения.
Потом у нас был обед, на котором мы не хотели есть, а после – перекур, на котором мы не хотели разговаривать. Потом нас снова повели на строевую подготовку, и к концу дня всё худо-бедно вернулось на круги своя.
Вторник был ознаменован приходом в нашу роту самого майора Болдыря. Самого Майора Болдыря! Нас к этому тщательно подготовили, да мы и сами – чего уж греха таить – тщательно подготовились. Майор Болдырь пришёл к нам, чтобы сообщить пренеприятнейшее известие:
– К нам едет Комитет матерей. Кто-то знает, что вообще такое Комитет матерей?
Я знал и решил, что это мой шанс, и его нельзя упускать. Пока моё знание со мной, оно ничто, пыль – мусор даже. Мусор, мешающий мне сосредотачиваться на важных задачах вроде заправки кровати, строевого шага или несения службы в суточном наряде. Но когда знание обёрнуто в слова и выставлено наружу на всеобщее обозрение, оно – моё украшение, моя визитная карточка, мой билет во что-то, к чему я точно не приду, если буду, весь такой умный, сидеть и молчать.
Я поднял руку.
– Да?
Я встал.
– Товарищ майор, курсант учебной роты, рядовой Альпаков. Комитет матерей – это организация, занимающаяся гражданским надзором за соблюдением прав призывников и военнослужащих, – сказал я.
– Верно, – ответил майор Болдырь, и над моей головой прогремел салют.
Я сел. Болдырь продолжил:
– Должен сказать, что Комитет матерей – это организация, которой боюсь даже я. А уж я всякого повидал. Если у кого-то вдруг после слов рядового… как там тебя?..
Я снова встал.
– Товарищ майор, курсант учебной роты, рядовой Альпаков.
– Альпаков. Садись.
Я снова сел под гром фейерверков. Болдырь снова продолжил:
– Если у кого-то после того, что сказал рядовой Альпаков, возникла идея, будто бы Комитет матерей ходит по частям и вызволяет из армии всех, кто в ней тупо не хочет служить, то хочу предостеречь вас от заблуждения. Комитет матерей хочет, чтобы вы служили здесь больше, чем этого хочу я. Хочет, чтобы вы служили здесь нормально, достойно, безопасно. Если захотите вцепиться им в юбку, расплакаться и начать проситься домой – ваше право. Но я вас предупредил.
Голецкий аж просиял. Его спектакль с животом, который вроде бы давно закончился, теперь грозился разразиться новым актом.
Матери пришли вскоре после речи Болдыря. Мы сидели и слушали их. Это были приятные женщины. Они рассказали нам о себе и дали свои номера телефонов. Сказали звонить, если будут проблемы.
– А теперь, ребята, если у вас есть какие-то вопросы или пожелания, или вы просто хотели бы побеседовать с нами – можете подойти.
Те, кто хотел побеседовать, подошли. В их числе был Голецкий, который стоял и держал себя так, словно решается на какой-то отважный шаг. Остальным же было приказано вернуть столы и стулья обратно в учебные классы, а после – действовать согласно указаниям сержанта Кыша.
– Пшли вон все! Н-н-нахер! Пятёрку принимаем и на плац. Шагать будем учиться, – сказал сержант Кыш, и мы сделали всё так, как он сказал.
Незаметно настал вечер. Мы стояли в курилке и закуривали очередной рыбно-капустный ужин. Кажется, здесь я впервые за весь день после встречи с Комитетом увидел Голецкого. Он опять был грустный и опять хотел с кем-нибудь поговорить. Жаль его было, всё же.
– Чё скучаешь? – спросил я его.
Он вздрогнул, будто бы вынырнув из проруби своих тёплых мыслей на декабрьский мороз.
– Да так… – ответил он.
– Чё такое куришь?.. Нихера-сь! С двумя кнопками? Балдёж! Где взял?
– Кыш дал.
– Когда успел?
– Да вот, после обеда где-то.