– Я немного забежала вперед, дитя мое. Да, она пропала, и о ней больше ничего не было известно, но это было потом, немного позже, мое дитя. Я вполне уверена, что так оно и было; я бы могла в том поклясться, Пьер.
– Ну, дорогая тетушка, – сказал маленький Пьер, – до чего ж серьезным стал тон вашего рассказа – отчего? – да голос ваш так чудно изменился; перестаньте, не говорите таким голосом, вы пугаете меня, тетушка.
– Должно быть, то сильная простуда, которую я сегодня подхватила; боюсь, она делает мой голос немного грубее, Пьер. Но я соберу мои силы и не стану больше говорить столь хрипло. Ну, так вот, дитя мое, некоторое время до того, как эта красивая молодая француженка исчезла, собственно, вскоре после того, как бедные эмигранты здесь обосновались, твой отец познакомился с нею, да вместе с ним и многие другие джентльмены города, в чьих сердцах было сострадание, и они сообща обеспечивали нужды пришельцев, поскольку те и впрямь очень бедствовали да нуждались буквально во всем, да сберегли им их жалкие горстки драгоценностей, коих не могло надолго хватить. Наконец, друзья твоего отца попытались отговорить его от столь частых посещений этих людей; так как они опасались, что юная леди, столь красивая да немножко склонная плести интриги – так говорили иные, – опутает отца твоего да за него и выйдет, что для него отнюдь не стало бы мудрым поступком, ведь, несмотря на то что молодая француженка могла быть и очень красивой, и добросердечной, ни одна живая душа по эту сторону океана не знала ее родословной; ее называли чужестранкой и не находили, что она такая же достойная да прекрасная пара твоему отцу, как после твоя дорогая мать, мое дитя. Но я-то сама, я – та, которая всегда столь хорошо осведомлена была обо всех намерениях твоего отца, да к тому же он бывал со мною весьма откровенен, – я, со своей стороны, никогда не верила, что он способен на такой неразумный поступок, как женитьба на странной молодой девушке. Что бы ни было, но он в конце концов перестал навещать эмигрантов, и вот после этого молодая француженка пропала. Одни говорили, что она по доброй воле, но тайком вернулась на родину, а другие утверждали, что ее похитили тайные французские эмиссары, ибо после ее исчезновения поползли слухи, что она благороднейшего происхождения да в некотором родстве с королевскою семьей; и вот тогда нашлись те, кто мрачно качал головой да шептал про утопления да про иные темные ужасы, кои всегда обсуждают, когда исчезает человек и никому не под силу отыскать его следа. Но хотя отец твой и многие другие джентльмены перевернули небо и землю в поисках малейшей зацепки, все же, как я уж сказала, дитя мое, она никогда не появилась вновь.
– Несчастная француженка! – вздохнул маленький Пьер. – Тетушка, я боюсь, ее убили.
– Несчастная леди, тут уж ничего не скажешь, – отвечала тетушка. – Но слушай дальше, ибо я опять возвращаюсь к портрету. В те поры, как твой отец очень часто хаживал к эмигрантам, дитя мое, кузен Ральф был в числе тех немногих, кто таки поддерживал твоего отца в ухаживании за ней; но кузен Ральф был тихий молодой человек и ученый, который имел туманные представления о том, что мудро и что глупо в большом мире; и кузена Ральфа совсем не покоробила бы подлинная женитьба твоего отца на юной эмигрантке. Ошибочно думая, как я уже говорила тебе, что твой отец ухаживает за ней с серьезными намерениями, он вообразил, будто это превосходная идея – представить его на портрете ее поклонником, иными словами, написать его едва вернувшимся после своего ежедневного визита к эмигрантам. Итак, он выжидал удобного случая, держал все краски да кисти под рукою в своей мастерской, как я уже говорила тебе; и как-то утром, можешь в том не сомневаться, он подкараулил отца твоего, когда тот вернулся с прогулки. Но прежде, чем он вошел в мастерскую, кузен Ральф выследил его из окна; и когда твой отец вошел, кузен подвинул кресло для позирования так, чтоб оно стало пред его мольбертом, да притворился увлеченным своей живописью. Он сказал твоему отцу: «Рад тебя видеть, кузен Пьер, я тут немного занят; присядь-ка сюда да расскажи мне новости; и я буду писать, слушая тебя. А расскажи-ка нам что-нибудь об эмигрантах, кузен Пьер», – лукаво добавил он, желая, как ты понимаешь, направить мысли отца твоего в любовное русло, чтоб уловить то самое выражение лица, кое ты видишь, малыш Пьер.
– Не уверен, что я вполне вас понимаю, тетушка, но продолжайте, мне так интересно, продолжайте, дорогая тетушка.
– Ну вот, при помощи разных хитрых уловок да маневров кузен Ральф держал твоего отца все сидящим и сидящим в кресле, грохочущим и грохочущим без умолку в таком самозабвении, что твой отец так и не заметил, как все это время его хитрый кузен все писал и писал столь быстро, насколько мог, и, можешь мне верить, посмеивался над неведением твоего отца – короче говоря, кузен Ральф выманил у него сей портрет, дитя мое.
– Но не украл, надеюсь, – сказал Пьер. – Это было бы очень дурно.
– Хорошо, не будем называть это обманом, хотя я уверена, что кузен Ральф держал твоего отца в неведении на протяжении всего позирования, а посему пусть и не опустошил его карман, но, по сути, при помощи хитрости, скажем так, списал портрет с него тайком. А если и впрямь обман здесь имел место или что-то в этом роде, все ж таки, видя, какое утешение этот портрет дарит мне, Пьер, и сколько утешения он еще подарит тебе, надеюсь, мне кажется, мы должны от всего сердца простить кузена Ральфа за содеянное.
– Да, думаю, мы и впрямь должны его простить, – согласился маленький Пьер, вопросительно пожирая глазами тот самый портрет, что он видел выше шали тетушки.
– Что же, поймав твоего отца еще два или три раза таким манером, кузен Ральф наконец закончил картину; а когда она была вставлена в раму и полностью готова, он бы удивил твоего отца, храбро вывесив ее в своей гостиной среди прочих портретов, если б твой отец как-то утром не зашел к нему вдруг – и в ту минуту, когда, собственно, сам портрет лежал холстом вниз на столе, а кузен Ральф крепил к нему шнур, – твой отец пришел к нему и испугал кузена Ральфа, тихо сказав, что он тут поразмыслил немного и ему показалось, что кузен Ральф водит его за нос, но он все же надеется, что это не так. «О чем ты говоришь?» – спросил кузен Ральф немного суетливо. «Ты же не вывесишь мой портрет здесь, не правда ли, кузен Ральф? – сказал твой отец, изучая взглядом стены. – Я рад, что не вижу его. Такова моя прихоть, кузен – и, возможно, очень глупая, – но, если ты так-таки напишешь мой портрет, я хочу, чтоб ты его уничтожил; в любом случае, не показывай его никому, держи в стороне от чужих взоров. Что это у тебя в руках, кузен?» Кузен Ральф все больше и больше волновался, не зная, что думать – как, собственно, я и сама не знаю по сей день – о странной просьбе твоего отца. Но он собрался с духом и ответил: «Это, кузен Пьер, тайный портрет; тебе, должно быть, известно, что мы, портретисты, иногда призваны писать такие. Потому я не могу ни показать тебе его, ни сказать о нем хоть слово». – «Так написал ты или нет портрет с меня, кузен?» – вдруг закричал твой отец, и очень резко. «Я не написал никого, кто был бы похож на тебя нынче», – увернулся от ответа кузен Ральф, наблюдая на лице отца твоего свирепое выражение, какого никогда не видал прежде. И больше ничего твой отец не смог от него добиться.
– И что потом? – спросил маленький Пьер.
– Ну, досказать осталось не так уж много, дитя мое; только твой отец никогда не имел и беглого знакомства с картиной; правда, никогда доподлинно и не знал, есть ли на свете такой портрет. Кузен Ральф тайком передал его мне, зная, как нежно я любила твоего отца, и взял с меня торжественное слово никогда не выставлять его там, где твой отец мог бы его увидеть или даже услышать о том. Свое обещание я честно держала, и только после смерти твоего дорогого отца я повесила портрет в своей комнате. Ну вот, Пьер, теперь ты знаешь историю портрета в кресле.
– И она очень странная, – сказал Пьер. – И настолько интересная, что я никогда не забуду ее, тетушка.
– Я надеюсь, что никогда не забудешь, дитя мое. Теперь дерни за сонетку, и нам принесут небольшой фруктовый пирог, а я выпью бокал вина, Пьер… ты слышишь меня, дитя мое?.. сонетка… дерни за сонетку. Что такое, что ты стал как вкопанный, Пьер?
– Почему папа не хотел, чтобы кузен Ральф написал его портрет, тетушка?
– Как же эти детские умы неугомонны, – закричала старая тетушка Доротея, разглядывая маленького Пьера в изумлении. – Это выходит из границ того, о чем я могу тебе сказать, малыш Пьер. Но у кузена Ральфа была своя глупая фантазия на этот счет. Он говаривал мне, что, будучи в комнате твоего отца спустя несколько дней после той сцены, что я описала, он заметил довольно диковинную книгу, кою тот читал, – «Физиогномику», как ее называют, – в коей излагались самые странные и туманнейшие правила, как узнать да вытащить наружу глубочайшие тайны окружающих, изучая выражения их лиц. И потому глупый кузен Ральф всегда обольщался мыслью, что недаром отец твой не желал, чтобы с него писали портрет, а все дело было в том, что он вступил в тайную любовную связь с тою француженкой и был против того, чтоб его тайна выставлялась в портрете на всеобщее обозрение, ибо в те поры замечательная работа по физиогномике сделала ему, так сказать, косвенное предупреждение, что возможен этакий риск. Но кузен Ральф, будучи столь склонным к тишине и уединению молодым джентльменом, всегда имел свои причудливые суждения. Что до меня, то я не верю, чтоб твой отец мог когда-либо возыметь этакие вздорные намерения касательно той особы. Будь уверен, пусть я и не могу растолковать тебе, отчего ж он так возражал, чтобы с него писали портрет, но, когда доживешь до моих лет, малыш Пьер, ты поймешь, что все люди, даже лучшие из нас, могут иногда совершать очень странные и необъяснимые поступки; порою мы что-то делаем, да не можем и себе самим вполне объяснить причину сего, малыш Пьер. Но со временем ты все узнаешь о сиих странностях человеческих.
– Надеюсь, что так, тетушка, – сказал маленький Пьер. – Но, дорогая тетушка, я думал, Мартин принесет нам фруктовый пирог?
– Дерни за сонетку, чтобы позвать его, дитя мое.
– О! Я и забыл, – сказал маленький Пьер, исполняя ее просьбу.
Итак, пока тетушка маленькими глоточками цедила свое вино, а мальчик ел пирог, оба вопросительно созерцали портрет; и наконец маленький Пьер, толкнув свой стул ближе к картине, закричал:
– Скажите, тетушка, неужели папа действительно был таким? Вы когда-нибудь видели его в этом темно-желтом жилете и галстуке с крупным рисунком? Я помню печать и ключ очень хорошо; и всего неделю назад я видел, как мама достала их из маленького выдвижного, запертого на ключ ящика гардероба, но я не помню ни странных усов, ни темно-желтого жилета, ни большого галстука с белым рисунком; вы когда-нибудь видели его в этом галстуке, тетушка?
– Дитя мое, это я выбирала материю для его галстука, да я же и скроила его для него и вышила монограмму «П. Г.» в уголке, но ее не видно на картине. Здесь блестящее сходство – и галстук и все остальное; так он выглядел в то время. Знаешь, малыш Пьер, иногда я сижу тут в полном одиночестве, смотрю, смотрю и смотрю на его лицо до тех пор, пока мне не начинает казаться, что и твой отец смотрит на меня, улыбается мне, кивает мне и зовет: «Доротея! Доротея!»
– Как странно, – сказал маленький Пьер. – Думаю, он смотрит на меня сейчас, тетушка. Чу! Тетушка, такая тишина царит во всей этой старинной гостиной, что мнится, я слышу тихое позвякивание от картины, как если бы печать на цепочке звякала, ударяясь о ключ, – дзинь! А вы слышите, тетушка?
– Бог с тобою, не говори так странно, дитя мое.
– Я когда-то услышал, мама сказала – но не мне, – что ежели спрашивать ее мнения, то ей не нравится картина тетушки Доротеи, на ней нет полного сходства, так она сказала. Почему мама не любит картину, тетушка?
– Мое дитя, ты задаешь весьма странные вопросы. Если твоей маме не нравится сия картина, то причина довольно проста. У нее-то дома портрет что куда больших размеров да лучшего качества, что сработан был по ее заказу; да и заплатила она тогда не знаю и сколько сотен долларов, и тот портрет также имеет чрезвычайное сходство, вот это может и быть причиной, малыш Пьер.
И такие беседы продолжали меж собою пожилая тетушка да малое дитя; и оба втихомолку считали друг друга чудаками; и каждый из них думал, что портрет странный и того более; а лицо с портрета все смотрело на них открыто и весело, как если б в нем и не было никакой сокрытой тайны, да потом вновь смотрело немного двусмысленно и с издевкой, словно лукаво подмигивало некоей другой картине, отмечая, насколько же глупа старая сестра и так же глуп маленький сын, споря с такою немыслимой серьезностью и любопытством о большом галстуке с белым рисунком, о темно-желтом жилете да о том самом, воистину подобающем джентльмену привлекательном выражении его лица.
А затем, после этого крупного объяснения, как тому и следует быть, один за другим пронеслись вереницею годы, пока маленький Пьер не вырос и не стал рослым молодым хозяином Пьером, и он мог уже звать картину своей; и ныне в тиши своего небольшого личного кабинета мог стоять пред нею, выпрямившись или же на что-то опираясь, а то мог и просидеть там весь день, если того пожелает, да все думать, и думать, и думать, и думать, до тех пор пока наконец все мысли станут расплывчатыми; а потом никаких мыслей и не останется.
Прежде чем он получил картину на свое пятнадцатое рождение, Пьер только через недосмотр матери или скорее через то, что однажды случайно вбежал в гостиную, как-то проведал о том, что его мать не одобряет сего портрета. Так как Пьер тогда был еще мал и портрет этот был портрет его отца да заветное сокровище его превосходной и нежно им любимой и любящей тетушки, то посему его мать с интуитивною деликатностью успела воздержаться от намеренного высказывания вслух своего личного мнения, кое шло вразрез с мнением всех прочих, в присутствии маленького Пьера. И эта благоразумная, хотя несколько бессознательная, деликатность матери, возможно, отчасти находила отклик в ответной милой чуткости, кою проявлял ребенок, ибо детям, утонченным от природы да благородного воспитания, порою свойственна чудесная и даже невиданная тактичность в соблюдении правил приличия, заботливость и терпение в таких делах, кои признают капельку сложными даже их старшие да те, кто сами возомнили себя таковыми. Маленький Пьер ни разу не признался матери, что через другую особу узнал ее мысли о портрете, принадлежащем тетушке Доротее; казалось, что он словно интуитивно пришел к такому умозаключению, какое можно было сделать, поразмыслив над разницей в обращении его отца с ними обеими да припомнив и прочие, менее значительные обстоятельства, – умозаключению, что в некоторых случаях ему куда приличнее было показать больше любопытства в разговоре с тетушкой, нежели с матерью, особенно если речь заходила о портрете в кресле. И посему теми доводами, что приводила тетушка Доротея, объясняя причины неприязни его матери, он довольствовался еще долгое время или, по крайней мере, считал их вполне весомыми.
Когда же портрет прибыл в Луга, так сложилось, что мать его находилась в отлучке; и потому Пьер просто молча повесил его в своем маленьком кабинете; а когда спустя день-два его мать возвратилась, он не сказал ей ни слова о получении портрета, все еще на диво глубоко чувствуя ту некую тусклую тайну, что окутывала картину, да опасаясь не без причины, что ему вовсе откажут в праве преклоняться пред ней, ежели он начнет с матерью какие угодно препирательства о подарке тетушки Доротеи или же осмелится выказать несносное любопытство, делая матери вопросы о причинах ее личного и упорного предубеждения против сей картины. Но как только проведал он – и случилось это спустя совсем немного дней после прибытия портрета в имение, – что мать посетила его маленький кабинет, то, увидевшись с нею на другой день, он приготовлялся услышать, что-то она сама скажет о том последнем украшении, что там прибавилось; но поскольку она пренебрегла всяким упоминанием о чем-либо в этом духе, он незаметно впился в нее глазами, силясь подметить малейшее новое чувство, что затуманило бы ее чело, как он мог того ожидать. Однако он не нашел в ней никакой перемены. А поскольку всякая истинная учтивость от природы имеет накопительный эффект, то сие внушающее трепет, взаимно принятое, хоть и лишь подразумеваемое табу в разговорах, что вели меж собою мать и сын, так никогда и не было нарушено. И то была еще одна, дорогая им обоим, и свято ими чтимая, и благая связь меж ними. Ибо, что бы там порою ни говорили иные влюбленные, любовь не всегда бежит секретов, как и природа, по преданию, боится пустоты[75 - В оригинале – nature is said to abhor vacuum. От латинского natura abhorret vacuum – высказывание из трактата «Физика» Аристотеля, который полагал, что пустоты в природе не существует; обрело широкую известность после того, как Рабле помянул его косвенной цитатой в «Гаргантюа и Пантагрюэле». По смыслу это высказывание очень близко русской поговорке «Свято место пусто не бывает».]. Любовь родилась из тайн, как прелестная Венера – из ажурной и вечной пены морской. Секреты любви, будучи таинственными действами, всегда подлежат трансцендентному да вечности; и потому они подобны хрупким мосткам, что повисли над бездной, через которую наши будущие тени отлетят в те края, где царят золотые туманы да вдохновение, где берут начало все поэтические, прекрасные мысли, что станут проникать в нас по крупицам, как, должно быть, жемчуга капают вниз с радуги.
Со временем, сие безгрешное и чистейшей воды невинное умолчание с обеих сторон привело лишь к тому, что портрет представлялся даже в более выгодном свете, поскольку тем самым на него набрасывали еще несколько прелестных покровов тайны да приправляли, так сказать, свежим фенхелем[76 - Фенхель – приправа, которая имеет очень приятный, немного сладковатый, освежающий вкус. В просторечье ее называют укропом.] и розмарином благоговейную память об отце. Несмотря на то что Пьер, как мы уже сказывали, оставшись в одиночестве, любил, само собою, помечтать о какой-то невероятной разгадке предпоследней тайны портрета, да такой, чтобы в нее входило и объяснение странной неприязни его матери, однако даже искусный разбор всех фактов, что он всякий раз производил в уме, когда отдавался таким мечтам, никогда не побуждал его преступить заветную черту с тем, чтобы вывести личную неприязнь его матери на чистую воду, поставив ее вдруг над всеми двусмысленными рассуждениями о неизвестных сторонах характера да холостяцких годах жизни того, с кого писали сей портрет. Не то чтобы он категорически запрещал своей фантазии прогуливаться в полях цветистых предположений, но всем таким размышлениям должно было лишь прославлять тот чистый, святой образ, что в его душе покоился на общепризнанных и общеизвестных фактах жизни его отца.
V
Если ум без цели странствует в бесконечно раздвигаемых пределах недолговечного вымысла и всякую ясную мысль или яркий образ он возьмется объяснять тысячей мелких подробностей, кои сам же и создает, черпая их из вечного источника, где распадаются на фрагменты все его прежние думы, то под силу ли нам тогда пытаться поймать на лету да обрисовать наименее размытую из тех догадок, что во времена его ранней юности, кои мы ныне описываем, довольно часто вертелась на уме у Пьера, когда б он ни начал строить предположения, объясняющие заметную неприязнь его матери к портрету. Мы рискнем все же и сделаем всего один набросок.
«Да, – смутно думалось иной раз Пьеру, – как знать, вдруг кузен Ральф, может статься, был недалек от истины, высказывая догадку, что мой отец и впрямь питал в свое время некие мимолетные чувства к прелестной молодой француженке? А сей портрет был сделан именно в то время и, право же, и преследовал-то лишь одну цель – запечатлеть какое-то неопределенное, но подлинное доказательство той любви, кое притаилось в очерке этих румяных губ, вот почему сие выражение его лица вовсе не кажется ни близким, ни узнаваемым, ни приятным моей матери, ибо отец мой не улыбался ей так никогда (с самого первого дня их знакомства); да прибавить сюда еще то известное чувство, что свойственно одним лишь женщинам, то чувство, кое я бы мог, возможно, назвать, если б оно относилось к любой другой леди, своеобразною ревностью влюбленной женщины, ее непомерно требовательною гордостью, что шепчет ей о том, что сей взгляд, каким отец смотрит с портрета, по некой неясной причине предназначен вовсе не ей, а какой-то другой и неизвестной красавице; и потому она даже слышать о нем не может, и потому она решительно его отвергла, ибо она, само собой, и будет столь нетерпима, когда другие делятся воспоминаниями о моем отце, где тот, как она помнит, еще не был ни словом, ни чувством связан с нею.
Поскольку тот парадный портрет, который отличается куда более внушительными размерами и висит в нашей большой гостиной, был сделан, когда мой отец находился во цвете лет, в те поры, когда шли лучшие дни его супружеского союза, а жизнь представлялась им обоим в розовых тонах, написанный по личной настойчивой просьбе моей матери, кисти знаменитого художника, которого она сама выбирала, да не забыть и одеяния моего отца, в коих он позировал, что также отвечали ее вкусу, и те, кто знал отца, твердят со всех сторон, что здесь необыкновенно счастливое сходство, таким-де он и был в те года, а их уверенность духовно укрепляет мои смутные детские воспоминания, – и это все причины, почему сей портрет из большой гостиной обладает в ее глазах бесчисленными очарованиями, ибо в нем она любуется своим супругом, видя его именно тем, кем он ей казался; на этом-то портрете ей нет нужды отрешенно взирать на чуждый призрак, что во всех прочих будит стародавние, а по ее мнению, едва ль не сочиненные воспоминания о холостяцких годах жизни моего отца. Ну, а на том, другом портрете ее любящему взору предстает одно перепевание более поздних повестей и преданий о его верной любви к ней в годы их брака. Да, нынче мне думается, я вижу все ясно, и это не могло быть иначе. Но меж тем рой ранее неведомых, чудных мыслей поднимается во мне всякий раз, как устремлю свой взор на загадочный портрет отца в кресле – портрет, где отец хоть и видится мне еще большим незнакомцем, чем то могло бы казаться моей матери, все ж таки, мнится, порой мне говорит: „Пьер, не верь картине из большой гостиной; это не твой отец; или, по крайней мере, она говорит не все о твоем отце. Пораскинь умом, Пьер, не можем ли мы, два портрета, составлять вместе один общий. Добродетельные жены всегда питают безграничную привязанность к тем образам своих мужей, что сами себе и выдумали; а добродетельные вдовы всегда чересчур благоговеют перед мнимыми призраками тех самых выдуманных мужей, Пьер. Взгляни снова, я твой отец, каким он был на самом деле. Во взрослой жизни, Пьер, под влиянием света мы лишаемся простора в наших желаниях да приобретаем глянец; тысяча правил приличия, светских условностей и масок нас теснит, Пьер, и тогда мы так или иначе предаем самих себя да нарекаем вымысел нашим именем, Пьер; в юности мы живем, Пьер, а в зрелые года кажемся. Взгляни же на меня снова. Я твой истинный отец, гораздо более верное его отражение, хоть ты и думаешь, что не знаешь меня, Пьер. Ни один отец не поверяет сокровенных мыслей малолетним детям, Пьер. Порой у нас за душою с лихвой наберется на тысячу и на один случайных, темных грешков, а мы считаем, что нам отнюдь не стоит раскрываться пред ними, Пьер. Взгляни-ка на эту чудную, двусмысленную улыбку, Пьер, да присмотрись повнимательней к этим губам. Смотри, иль ты не видишь, какой неутолимо страстный и, я бы даже сказал, скабрезный блеск в этих глазах? Я твой отец, мальчик. Когда-то я знался с некою, о, более чем прелестной юною француженкой, Пьер. В юности голова горяча, а соблазн силен, Пьер; и в минуту увлечения мы ведем себя самым решительным образом, а сделанного не воротишь, Пьер; и поток времени мчится вдаль и не всегда несет в своих водах иные предметы, но возьмет да и выбросит их волною на берег да оставит позади, далеко позади, в молодых, зеленеющих землях, Пьер. Взгляни-ка на меня вновь. Иль задаром твоя мать так на меня ополчилась? Подумай. Все ее невольные, проникнутые любовью суждения о своем супруге ужель не были постоянными попытками возвысить его, превознести до небес да сотворить себе кумира из воспоминаний, Пьер? Потому-то она и дышит на меня огнем да никогда не говорит обо мне с тобою; и сам ты почему ни словечка о том не проронишь при ней, Пьер? Подумай. И тебе во всем этом не чудится ни малейшей загадки? Подумай немного, Пьер. Не смущайся же, не смущайся. Это ни к чему, ибо твой отец здесь, с тобою. Взгляни, иль я не улыбаюсь?.. и притом неизменной улыбкою; и таковой я улыбался в течение долгих минувших лет, Пьер. О, это улыбка, что никогда не меняется! Я улыбался так же кузену Ральфу и ровно так же в гостиной твоей дорогой старой тетушки Доротеи, Пьер; да ровно так же я ныне улыбаюсь тебе и даже в последние годы жизни твоего отца, даже когда его тело, должно быть, оплакивали, я – скрытый от посторонних глаз в секретере тетушки Доротеи – все улыбался так же, как и прежде; и ровно так же улыбался бы, повисни я на каком-то крюке в глубочайшей темнице испанской инквизиции, Пьер; и, оставленный в полной темноте, я бы по-прежнему улыбался этой улыбкою, несмотря на то что вокруг не было бы ни души. Подумай, ибо улыбка есть не что иное, как первейшее орудие всех двусмысленностей, Пьер. Мы улыбаемся, когда хотим обмануть и когда втайне готовим какую-нибудь милую маленькую проделку, Пьер, и все лишь для того, чтобы хоть немного унять жар своих прелестных страстишек, Пьер, только взгляни, как мы тогда расплываемся в нечаянных улыбочках. Давным-давно я знавал прелестную юную француженку, Пьер. Ты когда-нибудь серьезно спрашивал себя, задавая вопросы с позиций анализа, и психологии, и метафизики, каковы были ее пожитки, да ее окружение, да все ее мелкие расходы, Пьер? О, сомнительного сорта была история, что твоя дорогая старая тетушка Доротея когда-то давно поведала тебе, Пьер. Много лет назад я и сам знал эту доверчивую старую душу, Пьер. Подумай, подумай немного… видишь… кажется, в ее рассказе есть один маленький пробел, Пьер… камень преткновения, камень преткновения. Всегда что-то можно разузнать, если долго и настойчиво опрашивать всех в округе; а мы неспроста столь упорно проявляем к чему-то интерес, Пьер; мы неспроста интригуем столько, становимся коварными дипломатами да мысленно оправдываемся после пред самими собою, Пьер; и боимся следовать индейской тропою, ведущей из широких просторов равнин во тьму лесов, Пьер; но довольно, слова – для мудрых“».
Вот так порой то было в мистической глухой тишине длинных деревенских ночей, когда большой особняк затихал, отделенный от мира густой пеленою декабрьских снегопадов, или же утопал в молочном безмятежном свете августовской луны; в торжественном, населенном призраками безмолвии огромного этажа, который занимал он один, он охранял свой же маленький кабинет, и, можно сказать, стоял на часах в том таинственном покое, где пребывала картина, да все выискивал в ней некие, странным образом скрытые просветы толкований, что столь мистически перемещались с места на место, не выходя из границ полотна; вот так порою стаивал Пьер перед портретом отца и, сам того не ведая, открывался навстречу всем тем несказанным намекам и двусмысленностям да неясным почти предположениям, кои иной раз столь же плотно теснятся на просторе души человеческой, как в пору мглистой, неторопливой метели бесчисленные снежинки роятся в воздухе. Но до сего дня Пьер, начавши, по обыкновению, с этих грез и глубокой задумчивости, всякий раз собирал воедино все уцелевшие фрагменты мыслей, что боролись друг с другом да текли сами по себе; и тогда метель стихала в единый миг, ни одна снежинка более не кружилась в воздухе, а Пьер, ругая себя за потакающее его желаниям страстное увлечение, в сердцах давал обещание никогда больше не предаваться полуночным мечтаниям перед отцовским портретом в кресле. Однако воды этих мечтаний, казалось, не засоряли его души заметным осадком; столь светлоструйными и столь быстротечными они были, что уносили с собою весь ил и, казалось, оставляли русла Пьеровых мыслей столь же чистыми и сухими, словно там никогда не проносился ни один мутный поток.
И до сей поры его добрые, дорогие сердцу поэтические воспоминания об отце ничто не оскверняло; а все загадки портрета лишь окутывали его прелестью и легендарным флером романтической истории, сутью которой как раз и была та самая тайна, что порой неким неуловимым образом обретала дьявольскую значимость.
Но теперь, теперь!.. письмо от Изабелл прочитано: с тою же быстротой, с какой первые лучи зари летят от восходящего на небосклон солнца, Пьер увидел, что все прежние двусмысленности, все тайные покровы разметаны на клочья, словно острым мечом, и на него наступают сонмы призраков из вечного мрака. Ныне все отдаленнейшие детские воспоминания: предсмертные слова его отца, лежащего в горячке, его мертвеннобледная рука, напрасно ищущая чью-то руку, странная история тетушки Доротеи, таинственные полуночные намеки самого портрета и, сверх того, интуитивная неприязнь его матери к портрету – все, все представилось ему единым доказательством.
А теперь его осенило неизбежное интуитивное прозрение, и все, что было для него необъяснимою загадкой портрета, да все те необъяснимо знакомые черты в облике двойницы, все самым чудесным образом совпало меж собою; и веселость одного не пребывала в разладе с печалью другой, но из-за некоей непостижимой взаимосвязи в них было обоюдное сходство и, можно сказать, их образы совмещались один с другим, и сие глубоко проникающее единство имело вдвойне сверхъестественные очертания.
Повсюду, куда он ни обращал свой взор, физические объекты материального мира трепетали по краям, расплывались и уступали место зыбкому миру видений; и тогда он, вскочив на ноги, сжал кулаки, уставясь неподвижным взглядом в одну точку, черты его исказились и у него вырвались те дивные строки из Данте, где тот повествует о двух слившихся тенях в Аду: «Увы, Аньель, да что с тобой такое? Смотри, уже ты ни один, ни двое!»[77 - Алигьери Д., Божественная комедия / Пер. М. Лозинского, М.: Правда, 1982. Гл. XXV. Ст. 67.].
Глава V
ДУРНЫЕ ПРЕДЧУВСТВИЯ И ПОДГОТОВКА ДУШЕВНЫХ СИЛ
I
Было далеко за полночь, когда Пьер вернулся в особняк. Он выбежал из дома, будучи в том полном оглушении всех мыслей и чувств, какое у столь пылких натур всегда вызывает первое известие о каком-то нежданном и ужасном несчастье; а теперь он возвращался, обретя некое подобие спокойствия, ибо мирное безмолвие ночи, да взошедшая луна, да россыпи звезд, что показались на небе с запозданьем, – все наконец для него слилось в одну мелодию, чудную и успокаивающую, коя, хоть поначалу и угнетала его, и будто бы насмехалась над ним, тем не менее мало-помалу да окольными путями проникла в его сердце и таким манером влила в него свое умиротворение. Теперь же, с высоты этого спокойствия, он с твердостью взирал на выжженный внутренний ландшафт своей души; словно канадский лесник, которому пришлось бежать из родных лесов от большого пожара, и вот он вернулся, когда угасли последние языки пламени, да уставился не мигая на бесконечные поля тлеющих углей, что кроваво мерцали то там, то сям сквозь широкую завесу дыма.
Как мы уже сказали, когда бы Пьер ни искал одиночества в некоем надежном пристанище да укрытия в его стенах, маленький кабинет, что сообщался со спальней, был любимое его логово. И потому он, возвратясь к себе в комнату, добавил масла в светильник, что едва горел, и, поддавшись порыву, вошел в свое убежище да опустился, сложа руки и поникнув головой, в привычное старое кресло на драконьих лапах. Чувствуя, что в ногах его собралась свинцовая тяжесть и в сердце на смену леденящему холоду пришло странного рода безразличие и что чудное оцепенение понемногу завладевает им, он какое-то время сидел в неподвижности, пока, словно путник, что остановился на отдых в снегах, он не начал решительную борьбу с этой приятной сонливостью, что есть самый коварный и смертельный из всех симптомов. Он поднял глаза и лишь тогда обнаружил, что находится перед утратившим часть своей загадочности, но по-прежнему двусмысленно улыбающимся портретом отца. В тот же миг все его прежние мучительные размышления и страдания возобновились, но еще не с той силою, чтоб он мог стряхнуть с себя завладевшее ним страшное оцепенение. Но у него не стало мочи долее терпеть улыбку портрета; и вот, поддавшись неодолимому неведомому порыву, он поднялся из кресла да и сорвал картину со стены, не потрудившись даже открепить веревки, на коих та держалась.
Обнажилась задняя сторона картины, пыльная, с клочками сморщенной бумаги по краям холста, что уцелела еще с давних времен. «О символ, что в душе моей обратился в свою же противоположность, – простонал Пьер, – не можешь ты более тут висеть. Лучше я вовсе вышвырну тебя вон, чем стану длить твое явное оскорбленье. У меня больше не будет отца». Он оборвал веревки, что соединяли картину с карнизом, и вынес ее из кабинета, и схоронил на дне глубокого сундука, покрытого голубоватым чинцем[78 - Чинц – голубая хлопчатобумажная ткань.], и запер ее там. Но стена все же сохранила оставленный портретом неясный след – на слегка потускнелых обоях выделялся пустой и печальный квадрат. Он стремился теперь отовсюду вытравить малейшее напоминание о своем низложенном отце, будто опасаясь, что все дальнейшие о нем размышления не только совсем бесполезны, но могут неизбежно его довести до помраченья рассудка и разрушений, которых душа его громко требовала уже сейчас, призывая не только переносить сие небывалое горе в стойкости, но и немедленно предпринять что-нибудь. Необдуманное и жестокосердное деяние – вот как юность всегда судит о том, но заблуждается, ибо жизненному опыту прекрасно известно, что поступок, который, мнится, лишь обострит горе, на деле есть его болеутоляющее, хотя, чтобы унять боль навсегда, нам придется сперва претерпеть какие-то новые страдания.
Но еще не теперь, хоть Пьера до костей и пробирало при мысли, что вся его прежняя нравственная жизнь опрокинута с ног на голову и что ему предстоит заново воссоздавать для себя справедливое устройство мира, от того самого краеугольного камня, что зиждется в основе мироздания; еще не теперь принялся Пьер изводить себя мыслью о том последнем пределе опустошения да о том, как бы заставить то помертвелое поле снова расцвесть. Казалось, он чувствовал, что в самых глубинах его существа притаилась неясная, но неистребимая вера, способная взять над ним власть в сию пору брожения во всех дедовских заветах и непрочных его убеждениях; нет, не окончательно, чуял он, его душа погрузилась во мрак анархии. Неведомый регент принял царский жезл по праву; и Пьер не весь еще отдался тому явному грабежу и разорению, что под влиянием горя творились в его душе.
Если б сердце Пьера не было столь пылким, то наипервейший вопрос в отношении Изабелл, который пришел бы ему на ум, был: «Что я должен сделать?» Но вопросы такого рода никогда не занимали Пьера, ибо безграничное добросердечие его натуры не давало ни единой тени двусмысленности заслонить от него ту ясную цель, к которой он ныне стремился. Но если цель свою он видел предельно ясно, не так обстояло дело с поиском пути к ней. «Как я должен сделать это?» – было загадкой, что поначалу, казалось, не имела ни малейшего разрешения. Однако, сам того не ведая, Пьер был из тех, кто не вдается в скрупулезные и своекорыстные разборы незначительных «за» и «против», а вместо этого, слепо и без раздумий повинуясь самому ходу событий, предопределенному свыше, обретает наконец наилучшее средство уладить все трудности и великолепнейшую привилегию раздавать распоряжения. И так как на вопрос: «Что я должен сделать?» – уже готов был ответ, подсказанный самою сложностью сложившейся ситуации, то посему он пока что, скажем так, оставил за бортом своего сознания все мучительные размышления о том, «Как следует сделать это?», пребывая в уверенности, что грядущее объяснение с Изабелл непременно подтолкнет его к дальнейшему. А между тем его интуиция, что руководила им все это время, вовсе не молчала и, не таясь, перечисляла ему многочисленные рифы горчайших истин, кои Пьер различал впереди, в бескрайнем море несчастий, куда забросило его утлый челн.
Если все произошло по воле высших сил и те, полагая это самым мудрым исходом, готовили ему бесценную награду за тяжкие страдания, коими они ныне очищали его душу от веселых заблуждений и наполняли ее взамен печальной правдою, то сколь же мало преуспела сия святая инквизиция, орудуя с помощью завуалированно индуктивных рассуждений, коим отправною точкой послужило постигшее его небывалое несчастие, будто сверхъестественная сила проникла вовнутрь, взяла да озарила самые потайные закоулки души человеческой, неся некий, доселе неведомый и непонятный светоч, что, словно электрический свет, вспыхнул вдруг в сладостной темноте, разослав во все стороны снопы ярчайших лучей, которые в единый миг разогнали атмосферу ленивой дремы и обратили окружающее в царство слепящего света, так что предметы, очертания коих прежде неясно проступали во тьме, казались призрачными и романтичными, ныне предстают в своем подлинном обличье, так что во вспышке разоблачений этого удивительного огня, рожденного горем, мы видим вещи такими, какие они есть; и хотя когда электрический свет гаснет, все вокруг вновь скрадывает тьма, а предметы вновь обретают свои обманчивые формы, однако нет у них больше власти нас морочить, так как теперь даже если мы видим пред собою их ложные черты, то по-прежнему помним о том, каков их истинный, настоящий облик, несмотря на то что сейчас он снова скрыт от нашего взора.