<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 >>

Герман Мелвилл
Пьер, или Двусмысленности

И она станет моею женою? Я, кто на днях взвесился и узнал, что во мне сто пятьдесят фунтов живого веса[56 - Точнее, 150 фунтов согласно принятой в Великобритании и США системе мер и весов эвердьюпойс (англ. avoirdupois). Это система мер веса, в которой 1 фунт равен 0,453 592 37 кг, в то время как в метрической системе 1 фунт – 0,500 кг. И 150 фунтов в системе эвердьюпойс (вес Пьера) это 68 кг. Пьеру двадцать лет, и он увлекается гимнастикой, греблей, фехтованием, боксом. Для молодого человека его возраста и занятий это здоровый вес.], я возьму за себя ее, легкую, как небесный пух? Сдается мне, и одного супружеского объятия хватило б, чтобы сломать ее хрупкое тело, и она исчезнет, словно дым, поднявшись вверх, к небесам, с которых сюда явилась, приняв человеческую форму, доступную взору смертных. Не бывать этому; я принадлежу тяжелой земле, а она – небесному эфиру. Небом клянусь, наше супружество – дело нечестивое!

Меж тем как эти мысли язвили его душу, миссис Глендиннинг занимали только ее собственные размышленья.

– Что за прелестная tableau[57 - Tableau (фр.) – картина, зрелище, сцена.], – воскликнула она наконец, слегка обернувшись, грациозно и с игривостью, – прелестная, право же; по-моему, все это было затеяно с умыслом меня развлечь. Орфей, находящий Эвридику, или Плутон, похищающий Прозерпину. Превосходно! Сюжет вполне годится и для того и для другого.

– Нет, – сказал Пьер мрачно, – это последнее из двух. Теперь, впервые в жизни вижу тут смысл.

«Да, – добавил он про себя, – я Плутон, похищающий Прозерпину, как и любой влюбленный, которому ответили взаимностью».

– И было бы очень глупо с твоей стороны, брат Пьер, упустить из виду еще кой-что, – промолвила его мать, все еще следуя своему ходу мыслей, что не совпадал с его. – А все дело вот в чем: Люси мне велела принудить тебя остаться, но сама только о том и мечтает, как бы ты ее проводил. Что ж, ты можешь проводить ее до крыльца, но затем должен вернуться, так как мы еще не пришли к согласию в отношении нашего домашнего дела, которое тебе хорошо известно. Прощайте, маленькая леди!

Нотки ласковой снисходительности всякий раз проскальзывали в голосе блистательной, цветущей миссис Глендиннинг, когда она обращалась к нежной и девически стыдливой юной Люси. По большей части она обходилась с нею так, как держалась бы в присутствии любого ребенка, что необыкновенно красив и развит не по годам, да Люси такой в точности и была. Отвлекаясь от настоящих событий и заглядывая в будущее, миссис Глендиннинг не могла не видеть, что Люси, даже достигшая женской зрелости, будет против нее все равно что ребенок, ибо она с ликованием в сердце чуяла, что при ее-то неизменной интеллектуальной мощи, скажем так, она составляла полную противоположность Люси, которая была доброжелательной на словах и на деле, да в придачу еще отличалась нравом неслыханной кротости. Но вот тут-то миссис Глендиннинг была и права, и не права разом. Пока ее размышления занимали различия между нею и Люси Тартан, она шла по верному пути; но стоило ей возомнить – и тогда она свернула со своей тропинки в чащу, – что обладает перед Люси природным превосходством, занимая в обществе самую верхнюю ступеньку, тут-то как раз она очень глубоко и безмерно ошибалась. Ибо то, что можно выразить изящной фразою: «Ангельская кротость», есть не что иное, как высочайшая душевная стойкость, какая только свойственна разумному существу, а кротость ангела не несет в себе никакой грубой силы. И то чувство, которое нередко так и подталкивает нас применить какую угодно силу – возникло ли оно у мужчины, у женщины, все едино, это, по сути своей, прямо-таки непомерная гордость, – черта сия присуща одним смертным, а отнюдь не ангелам. И это ложь, что всякий ангел может найти свою гибель через гордость. Ангел никогда не погибнет, гордости же он не ощущает вовсе. Вот почему сердце ваше так благоволит да расточает свою благосклонность с неподдельной искренностью, о миссис Глендиннинг, и длит расположение ваше к легкой, как пушинка, Люси; но все же вы, леди, ошибаетесь, и притом весьма жестоко, когда большие полушария вашей гордой груди под златым корсажем распирает тайное торжество, а вы меж тем обращаетесь к той, кого с такой нежностью, приправленной, правда, изрядной долей снисходительности, величаете: «Моя маленькая Люси».

Но так как ни единый проблеск озарения не открыл ей вдруг всего, что неизбежно произойдет в дальнейшем, то сия превосходнейшая леди пребывала в полной безмятежности, ожидая, когда же Пьер вернется, войдя в дверь портика, да предалась пока задумчивости, как подобало почтенной матроне, а взор ее тем временем отдыхал на стоящем перед нею графине, что был до краев полон янтарным вином. Так или иначе, видела ли, нет ли миссис Глендиннинг неявное иносказание, аллегорию, когда всматривалась в сей узкий и изящный маленький графин, в коем была ровно пинта[58 - 1 амер. пинта для жидкостей равна 0,4732 л.] светлого, золотистого вина, мы с уверенностью не скажем. Но право же, странная, и незабвенная, и предсказуемо самодовольная улыбка, что разом придала ее просиявшему лицу благосклонное выраженье, казалось, говорила сама за себя о каких-то тщеславных думах, очень похожих на следующие: «…да, она очень хорошенькая девочка-графинчик, очень хорошенькая девочка-графинчик, что наполнена бледным шерри, а я… я как графин на кварту[59 - 1 амер. кварта для жидкостей составляет 0,9463 л.]… кварту… портвейна… крепкого портвейна! Ну, шерри для юношей, а портвейн для мужчин – я слышала много раз, как сами мужчины толковали об этом; и Пьер теперь еще мальчик; но когда его отец обвенчался со мною… что ж, в тот день его отец возмужал, и ему вмиг стало тридцать пять лет».

Немного позже до слуха миссис Глендиннинг долетел голос Пьера: «Да, во всяком случае, не позднее восьми часов, Люси… будь уверена», затем парадная дверь громко хлопнула, и Пьер вернулся к ней.

Но миссис Глендиннинг скоро убедилась, что этот нежданный визит Люси свел к нулю всякую возможность серьезной беседы с ее переменчивым сыном; без сомнений, его опять утянуло на глубину в море размышлений столь приятного свойства, что не найдется слов достойно их описать.

– Великий боже! Как-нибудь в другой раз, сестра Мэри.

– Не в этот раз, тут уж никакого сомнения, Пьер. Ей-богу, надо бы мне похитить Люси да увезти ее до поры из наших мест, а тебя меж тем приковать наручниками здесь, у этого стола, не то нам с тобою никогда не прийти к предварительному согласию до того, как мы обратимся к адвокатам. Ну, я-то уж непременно позабочусь о том, чтоб голова твоя немного остыла. Прощай, Пьер, вижу, тебе теперь не до меня. Думаю, мы не увидимся раньше завтрашнего утра. По счастью, есть очень интересная книга, которую я хотела прочесть. Прощай!

Но Пьер еще не покидал своего места за столом; он любовался закатом, что тихо догорал по-над лугами и вызолотил далекие холмы. Чудесная, самой неспешностью чудесная и прекраснейшая вечерняя заря, казалось, обращалась напрямую ко всему человечеству, говоря: я угасаю в полном блеске лишь для того, чтобы поутру вновь воскреснуть, на радость всем; Любовь безраздельно царствует во всех мирах, где алеют зори, а истории о призраках – одна глупость, и страдания невозможны вовсе. Станет ли любовь, что всесильна, терпеть в своих владениях страдание? Станет ли бог солнечного света желать, чтобы все застлалось мраком? Это чистый, непорочный, кристальный мир, прекрасный во всех отношениях, – радость ныне и радость во веки веков!

И тогда двойница, что до сего мгновения, казалось, печально и с укоризной взирала на него из самого сердца лучезарного заката, двойница ускользнула от него прочь и растаяла, оставив его в покое и с радостью на душе, с мыслями о том, что уже сегодня вечером он произнесет заветные слова «Будь моей женой» перед своею Люси; и на всем белом свете не было счастливее юноши, чем Пьер Глендиннинг, который все сидел за столом, глядя, как медленно меркнет солнце уходящего дня.

IV

После этого утра, что дышало весельем, этого полудня, отданного трагедии, а теперь вечера, что принес с собою столько радужных мыслей, в душе Пьера поселились радостное спокойствие и уверенность; и он вовсе не чувствовал того безудержного восторга, который в умах, что отличаются большей темнотой, слишком часто вытесняет сладкоречивую птицу Любви из ее гнездышка.

Сгустились теплые, ранние, но притом темные сумерки, ибо еще не взошла луна, а когда Пьер вступил под колеблющуюся сень длинных ветвей плачущих деревенских вязов, то его окружила почти непроглядная тьма, но не было ей доступа в чертоги его сердца, кои озарял нежный свет. Не прошел он и нескольких шагов, как впереди замаячил небольшой огонек, что плыл по противоположной стороне дороги и медленно приближался. Так как у некоторых пожилых и, возможно, боязливых жителей деревни давно уж вошло в обычай брать фонарь, выходя за порог свой в такую кромешную ночь, то сей предмет не возбудил никакого впечатления новизны в Пьере; однако же, видя, как огонек безмолвно подплывает к нему все ближе да ближе – единственное пятно света, что он различал пред собою, – то у него возникло неясное предчувствие, что огонек этот должен разыскивать именно его. Он уж почти достиг двери коттеджа, когда некто с фонарем пересек улицу, направляясь к нему, да своею ловкой рукой коснулся было затвора маленькой калитки, что, как он думал, ныне распахнется, открывая ему путь к несказанному счастью, но тут на плечо его легла тяжелая рука, и фонарь в тот же миг оказался у самого его лица, поднятый вверх безликим субъектом в опущенном капюшоне, который старался отвернуться от него и чьи черты он едва ли видел. Открытое же лицо Пьера тот, казалось, узнал в одну минуту.

– У меня письмо для Пьера Глендиннинга, – сказал незнакомец. – И думаю, это вы.

Одновременно с этими словами явилось письмо, и словно само всунулось в руку нашего героя.

– Для меня! – слабо закричал Пьер, вздрогнув от неожиданности, удивленный такой встречею. – Мне кажется, это неподходящее время и место, чтобы доставить ваше послание… Вы кто?.. Стойте!

Но, не дожидаясь ответа, посыльный поворотился к Пьеру спиной и уже переходил на другую сторону улицы. Поддавшись на миг первому побуждению, Пьер хотел было его догнать и едва не бросился за ним вслед, но, в душе подтрунивая над своею напрасной тревогой и любопытством, так и не тронулся с места и осторожно повертел в руке письмо. «Что ж это за таинственный корреспондент такой, – думал меж тем он, круговыми движениями гладя большим пальцем печать письма, – мне пишут лишь те, кто живет за пределами графства, и свои послания отправляют по почте, а что до Люси… э-э, нет!.. Когда она сама гостит тут, живет по соседству, станет ли она посылать записки, что доставят к ее же крыльцу. Что за странность! Но я войду к ней да там это и прочту… нет, не так… я затем появлюсь у нее, чтоб вновь читать в ее любящем сердце – в этом драгоценном послании, что передали мне небеса, – а сие глупое письмо только сбило бы меня с толку. И открывать не стану, пока домой не вернусь».

Пьер миновал калитку и уже прикоснулся было к дверному молотку. Резкий холод металла слабо обжег его пальцы, и в любое другое время это показалось бы ему несказанно приятным. Но при нынешнем – для него непривычном – расположении духа дверной молоток будто вещал: «Не смей входить!.. Удались да прочти сперва присланную тебе записку».

Внявши сему гласу, слегка встревоженный и слегка подшучивая над самим собою, над этими таинственными предостережениями, Пьер в полузабытьи отступил от двери коттеджа, вышел через калитку и вскоре возвращался прежним путем по тропинке, что вела к его дому.

Ни одной новою двусмысленностью он не дразнил себя более – густой мрак, разлитый в воздухе, ныне вторгся в его сердце и поглотил весь свет без остатка; и тогда, впервые за всю его жизнь, Пьер воочию в том увидал необоримое предостереженье и перст судьбы.

Он вошел в холл незамеченным, поднялся к себе в комнату и торопливо запер дверь в темноте, зажег лампу. Когда вспыхнувшее пламя озарило комнату, Пьер стоял в ее центре, у круглого столика, где была лампа, пальцы его все еще сжимали медное кольцо, что регулировало фитиль, а сам он с дрожью рассматривал субъекта в зеркале напротив. Тот имел несомненное сходство с Пьером, но к сему образу ныне чудно примешивались черты, его искажавшие и прежде ему несвойственные: лихорадочное напряжение, страх и неясные признаки надвигающейся болезни! Он упал в кресло и какое-то время еще вел тщетную борьбу с той непостижимой силой, что поработила его. Наконец с видом отрешенности он вытянул письмо из-за пазухи, шепнув себе: «Постыдись[60 - Прямая цитата из пьесы Шекспира «Много шума из ничего» (пер. Щепкиной-Куперник): 4-й акт, сцена 1, слова Клавдио, обращенные к Геро: «Казалась»? Постыдись!» (в оригинале – Out on thee, seeming!). Почти то же самое говорит себе Пьер: «Out on thee», то есть буквально: устыдись (здесь: своего малодушия). Надо отметить, что в этом обмене репликами у Шекспира Клавдио возмущается двусмысленным обликом Геро, которая, по его словам, имела облик невинности, а в действительности предавалась разврату.], Пьер! Какой овцою будешь ты в собственных глазах, когда сие важнейшее послание окажется приглашением на ужин этим вечером; и быстрее, глупец, пиши тогда обычный ответ: „Мистер Пьер Глендиннинг будет весьма рад ответить согласием на любезное приглашение мисс такой-то“…»

И все же он помедлил мгновение, избегая смотреть на письмо. Посланец заговорил с ним в такой спешке, и столь явно торопился он исполнить долг свой, что вовсе не оставил Пьеру возможности разведать, от кого же послание. И тут в уме его блеснула сумасбродная мысль о том, будут ли какие последствия, если сейчас вот с умыслом взять да и порвать в клочки письмо, не потрудившись взглянуть, чьею рукой был написан адрес. Не успело еще сие несколько опрометчивое соображение укорениться как следует в его душе, как он опомнился и увидал, что руки его встретились на середине уже разорванного письма! Он выпрыгнул из кресла… «Ну, ей-богу!» – пробормотал он, необычайно скандализированный, дивясь напору того душевного волнения, которое только что нечаянно побудило его в первый раз во всю его жизнь совершить поступок, коего он втайне стыдился. Со всем тем волнение, что вдруг нашло на него, не было его собственным сознательным движением души; однако ж он без промедления ощутил явственно, что, пожалуй, сам немного потворствовал этому, пребывая в той известной и чудной любовной лихорадке, которою ум человеческий, сколь бы крепок он ни был, порой стремится наугад истолковать любое переживание, когда оно одновременно и новое, и таинственное. В такие мгновения мы безо всякой охоты стараемся превозмочь любовные чары – и в том важности нет, что мы можем быть очень сильно напуганы, – ибо те чары, казалось, на некоторое время допустили нас, пораженных несказанным трепетом, в облачную переднюю горних миров.

Ныне Пьер, казалось, явственно различал две непримиримые силы внутри себя, и одна из них во что бы то ни стало желала утвердить власть свою над его душой, а обе воевали за первенство; и, оказавшись меж этих двух неумолимых жерновов, он мыслил, что постиг, хоть и весьма смутно, что лишь ему одному суждено стать им судьей. Одна повелевала тотчас же завершить эгоистическое уничтожение письма, ибо по прочтении оного будущность его каким-то печальным образом усложнится безвозвратно. Другая повелевала ему отринуть все дурные предчувствия, но не потому вовсе, что не было для них достаточно оснований, а потому, что отбросить их прочь больше подобало мужчине, и нечего терзаться думами о том, что ждет впереди. Сей ангел доброты, казалось, с кротостью провещал: читай, Пьер, пусть чтением этим ты и усложнишь себе жизнь, но таковым образом зато ты сможешь помочь другим, облегчив их участь. Прочти и изведай то высшее блаженство, какое приходит только вкупе с чувством, что ты выполнил долг свой, и которое обращает заурядное счастье в ничто. Ангел тьмы вкрадчиво зашептал: не вздумай это читать, дражайший Пьер, скорее разорви да живи себе счастливо. Тогда в благородном сердце Пьера вспыхнуло негодование, и посланец ада сгинул в небытие; а глас божьего ангела звучал все ясней и ясней, сам же он становился все ближе и ближе, улыбаясь Пьеру печальной, но благосклонной улыбкою; а из бесконечной дали меж тем неслись дивные созвучия и потоком лились в его сердце, что полнилось ими до тех пор, пока наконец каждая жилка в нем не задрожала от некой божественной радости.

V

«Имя, что стоит в конце этого письма, ты совсем не знаешь. Прежде ты и не догадывался о том, что я живу на свете. Это послание рассердит тебя и нанесет тебе рану.

С превеликой охотою я пощадила бы тебя, да то не в моей власти. Сердце мое призываю в свидетели, когда б я допускала мысль, что страдания, кои тебе доставит чтение этих строк, будут сравнимы, будут хоть в малейшей степени сравнимы с теми, что довелось пережить мне, мои уста навеки сохранили бы печать молчания.

Пьер Глендиннинг, ты не был единственным ребенком своего отца; и лучи солнца, освещающие мою руку, которая выводит эти слова, освещают руку твоей сестры; да, Пьер, Изабелл зовет тебя братом… своим братом! О слово, что мне всего любезней, как же я часто твердила тебя в мыслях и полагала сие почти святотатством, чтобы такая пария, как я, смела тебя произносить или даже о тебе мыслить. Дражайший Пьер, брат мой, дитя моего отца! ты ль не ангел, в силах ли ты подняться надо всеми бессердечными условностями и порядками ограниченного света, что наречет тебя глупцом, глупцом, глупцом и тебя проклянет, коли поддашься сему внушению свыше, которое одно способно побудить тебя ответить моей тоске, что так долго подавлялась в глубинах моего сердца и теперь хлынула оттуда неиссякаемой рекой? О брат мой!

Но, Пьер Глендиннинг, моя гордость ничуть не уступит твоей. Не дай же моему злосчастному положению сломить во мне тот благородный дух, что я унаследовала наравне с тобой. Не пойми превратно мои слезы и муки, чтоб не быть втянутым в историю, о коей после, в час хладных размышлений, ты начнешь горько сожалеть. Дальше не читай. Если все это тебе не по нутру, сожги мое письмо; так тебе станет меньше труда доказать самому себе неправоту моих сведений, которые, ежели они теперь встретили в тебе лишь безучастность и эгоизм, могут в дальнейшем, когда ты будешь уже в летах да полон угрызений совести, отозваться мучительными упреками. Нет, не должна я, не стану я упрашивать тебя… О, брат мой, дорогой, дорогой мой Пьер, спаси меня, лети ко мне, смотри, я гибну без тебя… сжалься, сжалься… я гибну от холода в большом, большом мире… ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата, ни единой живой души в светлом человеческом облике, кому я была бы дорога. Не могу, о, не могу я больше, дорогой Пьер, влачить жизнь отверженной в мире, за который дорогой Спаситель пошел на смерть. Спеши ко мне, Пьер… нет, лучше бы мне изорвать то, что я пишу… как я порвала уж столько других посланий, что предназначались тебе все до одного, но так и не дошли до тебя, ибо в моем смятении я вовсе не знала ни как писать к тебе, ни что сказать тебе; и вот снова вижу, что пишу бессвязный вздор.

Ничего больше… ни слова больше не прибавлю я… молчание станет всему могилою… тоска грызет меня, Пьер, брат мой.

Не хватает духу перечесть все, что тебе написала. Но добавлю последние, роковые строки, а уж решение остается за тобой, Пьер, брат мой… Та, что зовется Изабелл Бэнфорд, живет в маленьком красном фермерском коттедже в трех милях от деревни, на обрыве у озера.

Завтра в полночь… не раньше… не при свете дня, не при свете дня, Пьер.

    ТВОЯ СЕСТРА ИЗАБЕЛЛ».

VI

Это письмо, написанное дрожащим женским почерком, в нескольких местах почти неразборчивое, ясно говорящее о состоянии, в коем оно было писано, запачканное там и сям да закапанное слезами, из-за коих расплылись чернила, обретя странный красноватый оттенок – словно то кровь, а не слезы, капала на бумагу, – а теперь еще и порванное самим Пьером надвое, оно казалось, право же, таким посланием, какое впору лишь разорвать, как две половинки кровоточащего сердца; после сего любопытнейшего послания Пьера на какое-то время покинули все ясные[61 - Ясные мысли (в оригинале – lucid thoughts) – намек на любовные мысли о Люси (игра слов – Lucy – lucid).] и связные мысли, все чувства. Полумертвый, он поник в кресле; рука его, в которой было зажато письмо, крепко прижималась к сердцу, словно некий ассасин поразил его и скрылся, а Пьер пытался удержать клинок в ране, чтоб остановить хлынувшую кровь.

А-а, Пьер, тебя воистину поразили прямо в сердце, и никогда не затянется твоя рана, уврачевать которую властны лишь на Небесах, ибо для тебя мир навеки утратил всю свою нравственную красоту, кою ты прежде полагал несомненной, ибо для тебя отец твой, коему ты поклонялся, больше уже не святой, перед твоим взором навеки померкла вся блистательная слава, что почивала на окрестных холмах, и покой, которым дышали окрестные поля, навеки унесло ветром; и ныне, ныне в первый раз, Пьер, почерневший морской вал правды обрушился на твою душу! Ах ты, несчастный, кому первый прилив правды не принес ничего, кроме гибели!

Очертания знакомых предметов, обломки мыслей, токи жизни понемногу возвращались к Пьеру. И, как моряк, переживший кораблекрушение и вынесенный волною на берег, который, как очнется, первым делом отползает подальше от прилива, чтоб море не утащило его обратно, так Пьер еще долго боролся и боролся с собою, стремясь уйти от той волны душевной боли, что вышибла дух из его тела и отбросила на берега обморока.

Но мужчина не для того создан, чтоб уступать воле злого рока. Молодость, сколь она ни живет на свете, всегда ввяжется в безнадежный бой. Пьер, шатаясь, кое-как утвердился на ногах; глаза его были широко распахнуты, взгляд застыл, а все тело сотрясала крупная дрожь.

«По крайней мере, у меня остался я сам, – медленно прошептал он, почти задыхаясь. – Я и в одиночку встречусь с тобою лицом к лицу! Прочь от меня все страхи и сгиньте все чары! С этого дня я не желаю знать ничего, кроме правды; радостной правды или же правды печальной; я буду знать ее, и поступать так, как провещает мне ангельский глас из дальних глубин моего существа… Письмо!.. Изабелл… сестра… брат… я, я… мой отец, кого я боготворил!.. Это какой-то безобразный сон!.. да нет же, бумажку эту явно подделали… клянусь, это подлый и злокозненный обман… Недаром ты от меня отворачивался, ты, гнусный посыльный с фонарем, что обратился ко мне в канун радости, чтобы вручить этот лживый вексель от горя! Неужели правда ходит под покровом тьмы, и подходит к нам тайком, и вот так крадет от нас, и после бросается наутек, глухая ко всем мольбам, что летят ей вслед? Если сия ночь, что заволокла мне душу, столь же честна, как и та, что ныне объемлет полмира, тогда, рок, я бросаю тебе перчатку по всем правилам благородной дуэли. Ты мошенник и плут; ты увлек меня через сады наслаждения к погибельной пучине. О! Ложь была мне проводником в дни моей радости, неужели только теперь честность ведет меня в сей ночи моей скорби? Я дойду до безумия, и остановить меня никто не дерзнет! В бешенстве я грожу кулаками небу, но что, как не гром небесный, поразило меня? Мое дыхание отравляет воздух, но разве грудь моя – это не чаша желчи? Ты, черный рыцарь, что опустил свое забрало, ты, который вышел против меня и насмехаешься надо мною, слушай! Я пробью насквозь твой шлем да посмотрю на твое лицо, будь ты даже сам Гордон![62 - Чарльз Джордж Гордон (англ. Charles George Gordon, 1833–1885) – британский генерал, которого посмертно провозгласили национальным героем за его подвиги в Китае и Судане (защита Хартума от махдистов – восстание коренных жителей Судана против англичан-колонистов). Был известен исключительной храбростью и верностью своему слову: в частности, Гордон, зная, что Хартум обречен, отказался его покинуть, остался вместе с жителями города, которых не успел эвакуировать, и принял казнь от рук повстанцев. Память генерала Гордона до сих пор чтут в Великобритании; в Лондоне ему установили памятник.] Дайте мне волю вы, нежные привязанности; ты же, благочестие, убирайся прочь из моего сердца… отныне греховность станет моим уделом, ибо благочестие сыграло со мной злую шутку и учило почитать там, где я должен был относиться с презрением. Ныне я срываю со всех кумиров их священные покровы; я увижу то, что было скрыто от глаз человеческих, и честно разделю кров с моей тайною жизнью, о которой раньше не имел ни малейшего представления!.. Ныне я постиг, что одна лишь правда могла так перевернуть мне душу. Это письмо не подделано. О! Изабелл, ты воистину мне сестра; и я буду любить тебя и защищать тебя, да и признавать родство с тобою, что бы ни случилось. А вы, Небеса, забудьте все те бессвязные ругательства, что я изрыгал в неведении, и примите эту мою клятву… Сегодня я даю Изабелл клятву в верности. О! моя ты бедная, отверженная девочка, что так долго принуждена была жить, дыша воздухом одиночества и страданий, когда на мою долю оставалось вкушать воздух сплошных наслаждений; ты, кто даже теперь, должно быть, все плачет и плачет, брошенная в том океане неизвестности, каковым кажется мне судьба твоя, которую Небеса отдали в мои руки; милая Изабелл! Я ли более мелок, чем медные деньги, более холоден и тверд, чем глыба льда, чтобы пренебречь такими священными правами, как твои? Ты простираешь ко мне руки, а на горизонте видна радуга, сотканная из дождя твоих слез! Я слышу, как горько ты плачешь, и Господь велит мне стать твоим заступником; а осушит слезы твои, и будет всегда подле тебя, и станет бороться за тебя твой вдруг обретенный брат, кого твой отец при его рождении нарек Пьером!»

Ему невмоготу было долее оставаться в своей комнате: казалось, особняк сжимается, как скорлупа ореха, стены, потолок, сдвигаясь, давили на голову; и, позабыв шляпу, он бросился прочь из дому и только на вольном просторе нашел силы сделать следующий шаг по той тернистой дороге самостоятельности, что тянется пред нами, будучи длиною в жизнь.

Глава IV

РЕТРОСПЕКТИВА[63 - Ретроспектива – взгляд, обращенный в прошлое.]

I

Определить, где находятся самые корни и тонкие причинные обусловленности у сильнейших и свирепейших эмоций в нашей жизни, сие непреодолимая трудность и для наблюдателя, наделенного аналитическим умом. Мы замечаем грозовое облако, и в нас бьет молния; а метеорология только и может, что написать бесполезное и неодобрительное эссе-исследование о том, как сформировалось это облако да отчего это удар молнии – столь болезненный шок. Метафизические авторы проповедуют, что любое самое величественное, непредвиденное и крайне важное событие, пусть даже длилось оно всего мгновение, есть не что иное, как итог бесконечной последовательности бесконечно сложных и неопределимых причин, что предшествовали этому. Так же силятся объяснить и каждое движение наших сердец. Почему от благородного воодушевления наши щеки пылают румянцем, почему от презрения наши губы сжимаются в прямую линию – это все обстоятельства, которые нельзя вполне отнести на счет настоящих и явных событий, что сами лишь отдельные звенья некой цепи, но можно причислить к длинному ряду взаимосвязанных событий, начало коего теряется где-то в разреженных слоях атмосферы.

Поэтому напрасными были бы все попытки любым хитроумным образом заглянуть в сердце, и память, и глубочайшую внутреннюю жизнь, и натуру Пьера, дабы поведать, отчего ум его был устроен так же, как и у многих приятных джентльменов, и старых, и молодых, – ум, известный тем, что ко всему новому он сперва подходит с кратковременным чувством удивления, затем с некоторым любопытством, ибо не прочь узнать побольше, а напоследок – с полным равнодушием; напрасными были бы попытки описать, как раскаленная лава текла в душе Пьера и оставляла за собою след опустошения столь глубокого, что все его дальнейшие усилия пропали втуне: он так никогда и не смог поднять из грязи да возвести заново свои величественные храмы, и сады его души так никогда и не зазеленели вновь после того, как было сожжено их первое цветение.

Но нескольких подробностей из его жизни, поданных в произвольном порядке, нам хватит, чтобы рассеять немного таинственность происходящего, чтобы рассказать, откуда взялось то состояние неистовства, в которое повергло его такое коротенькое письмецо.

Долго высилась одна святая гробница в зеленевших молодой листвой садах сердца Пьера, приближаясь к которой он продвигался вверх маленькими, но уверенными шажками воспоминаний и которую он каждый год убирал кругом свежими венками нежной и святой привязанности. Последней там появилась увитая зеленью беседка, кою он постепенно собрал из тех жертвоприношений, совершать которые он сам себе давал клятву; гробница сия казалась да, собственно, и была то место, что более подходило для празднования благонравной радости, чем для отправления меланхолических ритуалов. Но хотя множество цветов укрывало и обвивало ее спутанными гирляндами, то была мраморная гробница – стоящая в нише колонна, что казалась незыблемой и массивной, а от ее капители исходили бесчисленные скульптурные ветви и ответвления, что поддерживали весь одноколонный храм его нравственной жизни; так и в какой-нибудь прелестной готической часовне одна центральная колонна, словно ствол, поддерживает крышу. В этой-то гробнице, в этой-то нише, у этой-то колонны, и стояла совершенная мраморная статуя его покойного отца, без пятнышка, без тени изъяна, белоснежная и сияющая чистотой; и в глазах любящего Пьера то было воплощение безупречной человеческой нравственности и добродетели. Перед сей гробницею Пьер, взяв почтительный тон, высказывал всю полноту чувств и мыслей своей молодой жизни. Вот к кому Пьер неизменно обращался в молитвах, а к Богу – лишь когда поднимался на холм к той гробнице, и посему она становилась передней для его абстрактного культа.

<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 >>