Такого народа, воспитанного на жирных крохах, падавших с жирного стола крепостного права, на Руси великое множество: в чиновничестве, в мещанстве, в духовенстве – везде нарождено много безземельного народа, громадному большинству которого нет уж средств получить ни знаний, ни уменья, дающих право требовать свою порцию хлеба, и не убежденного еще в том, что не сегодня, так завтра – «труд», и только один он и будет раздавать большие и малые порции. У бабушек, у деверьев, у бесчисленных родственников этих невинно привилегированных бедняков еще есть кое-какие средства прокормить какого-нибудь малого, не окончившего нигде курса, лет до двадцати, есть еще кое-какие связи, позволяющие всунуть его в учителя, в писаря, в писцы на железную дорогу, в певчие. Но все это не может удовлетворить большинство, по незначительности своей и скудости и при изобилии, так сказать, исключительно «съестных» идеалов, так как никаких других не полагалось во многих поколениях предков. Но, кроме съестных идеалов, нынешнее время несет на всякого человека, даже на всякую дубину в человеческом образе, если не новые, не съестные идеалы, то, наверное, не бывшие прежде в ходу, не съестные исключительно мысли. Двадцатилетний человек не может не думать о том, например, что ему трудно когда-нибудь законным и надежным путем удовлетворить свой аппетит, ему не может не приходить в голову, что у него ведь нет ничего, кроме почерка; что этого товара везде много и он уж не в цене. Не может он не видеть, что, кроме почерка, у него нет никакой другой заручки; что волей-неволей он должен терпеть, нести свой крест, зависеть от всякого, кто может ему приказывать, словом – не может не чувствовать себя скверно. С другой стороны, он не может не видеть, что этот всякий, которому он «подвержен» в волостном правлении, в железнодорожной конторе, словом – на всех поприщах своего заработка, также большею частию человек случайный, также попал на место и цапает куш не по праву знания, не по праву труда, а в большинстве случаев также только потому, что его бабушки, его тетки и деверья вращаются в более высших сферах, что они могут «кому угодно» доставить место посредника, директора дороги и т. д.
Глядя на все это и меряя свое незнание с незнанием имеющих власть, свое невежество с таковым же тех, кто может приказывать, свои аппетиты с аппетитами людей привилегированных, он не находит между собой и человеком, поставленным выше, получающим больше, никакой разницы и невольно должен упразднить в себе зародившуюся мысль о цене знания и умения и о необходимости их в человеке, не желающем быть паразитом, а во-вторых, объяснять все дело, как оно и есть на самом деле, – только тем, что вся суть в средствах, что при средствах и низший невежда может сделаться высшим невеждой, ничего от своего невежества не теряя. Вся разгадка успеха: «рука», «случай», «то, что хорошо подвернулось под руку»… И как ни грустно это вымолвить, а еще не один десяток лет предстоит нам присутствовать при все более и более имеющем возрастать стремлении к наживе «во что бы то ни стало» – стремлении, которому едва ли не придется на некоторое время дать дорогу, перед которым надобно будет посторониться другим, не менее основательно вытекающим из условий русской жизни стремлениям. «Сначала деньги, а потом уж разберем, в чем дело, в чем вся суть!» Вот что принесено, между прочим, в современную русскую жизнь человекообразными остатками крепостного права и нравственности и что принесут, с еще большею, чем теперь, настойчивостью, целые массы этих остатков, в бесчисленном множестве залегающих в разных углах русской жизни…
Фраза – «во что бы то ни стало» будет иметь для читателя надлежащий смысл только тогда, когда он даст себе труд подумать: какая такая сила, кроме разве квартального надзирателя, прокурорского надзора и суда, может стать на пути человеку, раз уверовавшему, что «сначала нужно добыть, а потом уж разбирать»?
—
Долго, очень долго разговаривали, мечтали, даже грезили наши приятели всё на тему о том, что вся задача жизни человека умного должна состоять в стремлении «зацепить» где-нибудь, откуда-нибудь «выхватить» куш или, проще, толстую пачку денег и положить ее себе в карман – вот сюда, в боковой, чтобы он вздувался от толстоты… На что им нужна была такая пропасть денег, куда и как намеревались они употребить ее – об этом разговора не было, и я вполне уверен, что они не знали и сами.
– Только бы сюда бы залучить, а там уж оно само собой разберется! – говорил главный оратор, помощник волостного писаря, похлопывая себя по карману, и при слове «разберется» махнул рукой в неведомую даль. Жажда именно только одного – иметь в кармане пачку – была так велика, что, даже совсем заснув, наши приятели продолжали грезить исключительно о каких-то бумажках, пачках билетов, причем помощник неоднократно даже хватался за бок.
Как ни грустно признаться, а признаться надо: такое настоятельное стремление к кушу, такое поклонение пачке денег, без разбора средств, какими дается она (на том свете всяк даст ответ за себя!) и куда она уйдет (потом само собой разберется!..), обуревает в Слепом-Литвине не одних наших приятелей, писарей. Увы! не одна крестьянская голова, большею частью самая талантливая, самая умная, точно так же работает всеми силами ума над мыслью об этом же куше, об этой же пачке. «Только бы ее-то заполучить, а там…» А о том, что там, – никто даже не может еще думать. Не только от крайней нужды, от недостатка в самом необходимом развивается такая жажда к деньгам: серый слепинский мужик, как увидим ниже, добивается денег только на то, чтобы перебиться, и хотя чтит рублевую бумажку, но еще не выучился забывать все на свете для того, чтобы во что бы то ни стало получить ее. Он еще, к счастию, не сообразил своего положения и все думает, что поправится то осенью после уборки, то зимой на свободе, то по весне, ежели бог даст. Но на то он и «сер», чтобы не иметь возможности прийти в себя. Тот же, кто не сер, у кого нужда не съела ума, кого случай или что другое заставило подумать о своем положении, кто чуть-чуть понял трагикомические стороны крестьянского житья, тот «не может» не видеть своего избавления исключительно только в толстой пачке денег – только в пачке, и не задумывается ни перед чем, лишь бы добыть ее.
В прошлом отрывке из деревенского дневника было представлено, хотя, говоря по правде, и довольно поверхностно, кое-что из той путаницы, среди которой живет крестьянин. Если читатель припомнит все, что записано там насчет докторов, учителей, насчет всяких местных имущих власть лиц, то он, надо думать, согласится, что только забитый, серый мужицкий ум может не видеть полной беззащитности своего положения. Во всем, что окружает его, не видно ни тени внимания, ни доброго слова. Жизнь его с самого детства переполнена угрожающими случайностями: переедет лошадь, потому что «вино попалось дюже хорошо»; съест свинья, потому что родильница лежит в обмороке, а домашние так крепко спят, что ничего не слышат, «хоть в барабан колоти»; задохнется от угара, который каждую зиму наполняет на пять, на шесть часов в день аккуратно всякую избу, потому что ни в одной избе нет двойных рам и потому что тепло надо беречь.
Не говоря об этих, ежедневно и ежеминутно висящих над крестьянским ребенком опасностях, поможет ли ему доктор, если захватит его болезнь, эпидемия? Может ли он рассчитывать на помощь родного отца, который, ничего не зная ни в каких болестях, не имеет к тому же иной раз пятака серебром, чтоб купить деревянного масла, уксусу? Выведет ли его на свет божий грамота, если, преодолев все смертоносные случайности детских годов, из ребенка выйдет парнишка, имеющий еще вырасти в человека? Даст ли что-нибудь хоть капельку стоящего школьная наука, за которою приходится бегать четыре-пять зим, иной раз чуть не босиком, иной раз за пять, за шесть верст? А когда он вырастет, сделается сам большой – не вечный ли он борец с недоимкой? – словом, может ли он существовать на свете иначе, как вполне отдавшись на волю божию?
Все, от кого зависит попечение (!) об участи крестьянской души, крестьянского существования, делают свое дело, пожалуй, и добросовестно: учитель учит так, что на экзамене ребята отвечают на разные хитрые вопросы; он в поте лица «обламывает» эти, по его словам, поленья так, что в конце концов они умеют спеть гимн и «Царю небесный»: – он не даром получает деньги. Не даром получает деньги и лекарь, который даже охрип от хлопот и не знает покою ни днем, ни ночью. Не даром получают деньги все прочие печальники, строящие мосты и проч. Но весь этот пришлый народ исполняет обязанности свои как нанятой человек, как человек, которому нужен кусок хлеба для своей семьи, для себя; человек, которому впору исполнить форму, обличье дела. Словом, все это такие люди, на которых деревня не может смотреть как на своих, как на людей, которые бы понимали, «как свои», все деревенские нужды.
Когда придет в деревню учитель – не отставной солдат и не полуграмотный дешевый педагог, оболванивающий деревенские поленья, а умный, вполне образованный человек, проникнувшийся важностью дела: – только тогда деревня может рассчитывать на то, что ребятишки ее узнают в самом деле что-нибудь путное. Когда, вместо тысячи рублей жалованья за удовольствие вечных разъездов по громадной территории целого уезда и за глубокое неудовольствие беспрестанного сознания своей полной бесполезности, образованный доктор решится делать подлинное добро в маленьком уголке одной-двух деревень, не рассчитывая ни на какие определенные вознаграждения, кроме добровольных даяний (ведь в городе он получает именно добровольные даяния): – тогда только деревенский ребенок может рассчитывать на существенную помощь.
Но будет ли это когда-нибудь? Придет ли когда-нибудь в русскую глухую деревню такой человек, который решился бы отдать ей свои знания, стать, несмотря на эти знания, в общие условия бедности крестьянской жизни, решился бы не «благодетельствовать», а существовать только на те средства, которые, без принуждений волостного начальства, а по силе по мочи, дадут ему «за его труд» сами крестьяне, и только те крестьяне, которым он помог, пособил, научил?
Когда-нибудь такой человек непременно придет в деревню; теперь же покуда его что-то не видно. Место его занимает человек служащий, чужой, нанятой, какой случится, какой попался, и деревня живет без всякого призора и без единого доброго слова, если не считать священника, каждый грош дохода которого виден крестьянину (а это много значит!), который, будучи понятен крестьянину как человек, зарабатывающий свое пропитание (не больше), хорош для него и тем трудом, который дает ему пропитание. Труд этот облегчающий – так думает крестьянин – положение крещеного человека: он отпускает его прегрешения, лечит молебнами и акафистами; масло из лампады помогает от тысячи недугов; крестный ход годится для урожая, от засухи, для дождя. Даже скот – и тот может рассчитывать на помощь во время эпидемии только от молебна: недаром же, как писали недавно в газетах, крестьяне одной деревни Тульской губернии просили отца своего духовного отслужить молебен «всему православному скоту» и «помянуть» каждую скотину, то есть мою телушку-белушку, Егорову вороную кобылку.
Теперь же, когда в деревне нет человека, который бы, будучи выше по развитию, умней, знающей всего мира деревенского, решился бы зарабатывать себе скудный хлеб своими знаниями, как зарабатывает его священник молитвами, – теперь всякому, мало-мальски очувствовавшемуся деревенскому жителю не может представиться ни в чем спасения, кроме пачки денег за пазухой. Она может вывести его из этой курной ужасной избы, из-под этого беспрестанного гнета ничегонезнания; за деньги он достанет и доктора и учителя и откупится от солдатчины. Он так мало знает, мало понимает, что кругом его делается, что только деньги и могут помочь ему выбраться на божий свет. А раз он убедится, что дело его плохо и что ему трудно, неловко и глупо живется, что ему надо и следует выбраться, раз он понял, что выбраться можно только деньгами: – ни перед чем, ни перед каким средством задумываться он не может. Мгновенно начинает вырабатываться не философ, не «буржуй» (выражение И. С. Тургенева)[15 - …«буржуй» (выражение И. С. Тургенева)… – слово употреблено в романе Тургенева «Новь».], а просто страстно влюбленный в деньги, в бумажки, «в пачки» человек.
Таких влюбленных в деньги людей, в настоящие дни, полны все углы и закоулки земли русской, благодаря только неожиданности, внезапности всевозможных перемен в условиях русской жизни. Никакие службы на вновь открытых дорогах, никакие воинские повинности, никакие училища, все вместе взятые, не в силах поглотить и дать хлеб народу, который никогда не рассчитывал на то, что ему придется остаться без хлеба. Этого народа в мелкопоместном дворянстве, в чиновничестве, в поповстве, в городском полумещанстве, полукупечестве – непочатые углы, и все они понимают, что положение плохо. Все они ужасно мало могут и ужасно много жаждут, и вот по всем углам земли русской, на крылечках волостных правлений, в дьячковских, дьяконских и священнических домах, в этих бесчисленных домишках уездных и губернских переулков, домишках «вдовы надворного советника», «потомственного гражданина» – везде и всюду тысячи людей, решительно обиженных своим положением, неуменьем взяться, невозможностью рассчитывать на помощь, видящих спасение в случайном заполучении куша, который один только и может их выручить из беды.
4
В Слепом-Литвине есть уже немало мужичков, сообразивших, что дело в куше, в пачке. Упомяну в особенности об одном, о котором читатель имеет уже понятие. Это староста – Михайло Петров. Человек он еще молодой: в последние дни крепостного права он был еще мальчиком лет восьми. Отец его – тот самый мужик, у которого старый барин четыре раза сломал конюшню. Характер этого мужика, позволявшего себе воевать с господскими управляющими и даже с самим барином, человека, который, несмотря на все невзгоды, сумел иной раз настоять на своем, был характер крутой, деспотический. Когда молодой Михайло Петров, по освобождении крестьян, задумал ехать в Питер, против чего отец восстал, ему пришлось изведать на себе всю силу этой крутости и дикость необузданного ее проявления. Терпеливо ждал он отцовской смерти. Ждал два года и, только дождавшись ее, мог добиться права уйти в Питер на заработки. Крутой отец, видя непокорность сына, которую тот не мог утаивать в течение двух лет жданья, сохранил свой отцовский норов до конца дней и, умирая, оставил Михайле всего пятнадцать копеек «за непочтение», тогда как старшие братья получили всё.
Должно быть, отцовский норов не миновал и сына, и Михайло Петров не задумался пуститься в дальнюю дорогу почти без гроша. В Питере он сразу попал на отличное место, к «хорошим господам», из числа тех быстро народившихся, которые, наживаясь из чужого кармана, не считали ни того, что им самим попадется под руку, ни того, что уйдет у них из-под рук. {Постройки и проч.} Михайлу Петрову жилось хорошо; но он был еще мужик и «глуп» и, накопив сотню-другую рублей, по глупости воротился в деревню. Думал, что для него, как для мужика, этих денег видимо-невидимо. Тотчас по возвращении он женился, и «подхватил» истинную красавицу, как сам он говорил, первую умницу. Но после Питера «крестьянство» показалось ему трудным и глупым делом. «Из чего биться?» – этот вопрос стал возникать у него в голове поминутно, при каждом шаге в крестьянском деле. Отведав легкого столичного труда, хорошей еды, спокойного сна вволю, тепла, теплой одежды, цельных сапогов, он уже не мог понять удовольствия биться как рыба об лед для того, чтобы ничего подобного не иметь…
У Михайла Петрова родился первый ребенок и помер – «незнамо отчего». Михайло Петров с женой стояли над ним дни и ночи почти целый месяц, не зная, что с ним делается и чем помочь. Он орал без умолку от какой-то страшной боли, против которой нигде, на сто верст кругом, не было помощи. Барыня-помещица знала в медицине только две вещи – деревянное масло и спуск. Батюшка знал – масло из лампады, спуск, просвиру за здравие и молебен о здравии. Деревня знала много других средств, вроде того, что кричащего ребенка надо вынести на мороз и держать его на холоду до тех пор, пока он не начнет затихать, и потом нести в горницу, где он непременно заснет от такой внезапной встрепки. Ему вправляли живот, трясли за ноги книзу головой, поили оттопленным в печке чернобыльником, поили лампадным маслом: – он все орал и вопил без всякого милосердия и, наконец, умер.
Жаль было ребенка, первого ребенка, Михайлу Петрову, и эта смерть разъяснила глупость его положения едва ли не сильнее отцовского самодурства и петербургской привольной жизни. Мужики, у которых мрут дети точно так же чуть не каждый год и которые все-таки продолжают пользовать их средствами, ведущими ко гробу, стали представляться ему чистыми глупцами, и ему было обидно, до крови больно, что и он – такой же глупец, как и они. Надо к этому прибавить, что, воротясь из столицы, он вынес некоторое понятие вообще о порядке, необходимом в делах, для того чтобы дела шли успешно: взял – отдай, нанялся – работай, подрядился – исполни, что следует – получи. Деревня же, в которой ему пришлось жить своим хозяйством после таких питерских порядков, ничего подобного знать не могла; время после крепостного права стояло запутанное, положение дня не выяснилось для крестьян, и эта путаница была Михайлу Петрову невыносима.
У него, например, подряжаются строить избу за тридцать рублей, подряжаются без бумаги, на совесть, и уходят, получив задатки, потому что вдруг на них нахлынула откуда-то практическая струя нового времени, гласящая, что «без росписки ноне ничего не поделаешь», а между тем «по той же самой совести» – они же, за одну только водку, делают в пять раз труднейшую работу дьячку, потому, мол, что добрый человек. То в ножки кланяются по старой памяти, то сами же высекут себя в волости. Все это Михайлу Петрову было не по нутру. Смерть первого ребенка еще более ожесточила его на бестолочь, окружающую его, и на его собственную бестолочь, от которой он не мог выбиться, как мужик. Он, как умный человек, сразу понял, что ему нужны деньги – и пока больше ничего, чтобы не тянуть этой лямки, чтобы не покоряться случайностям от забитых, запутанных людей и случайных порядков, чтобы не вредить себе своим собственным невежеством. «Выбираться» – вот что сделалось его задачей, а умная жена тотчас сполна поняла и прониклась этой задачей. Как хорошая, умная подруга, она знала одно – что ей изо всех сил надо подсоблять мужу.
Они опять хотели было в Петербург ехать, но, на счастье, в деревню назначено было человек двадцать молодых людей какой-то специальной школы: они должны были в течение лета производить съемки, нивелировать и т. д. Народ навалил веселый, большею частью состоятельный, и, на счастие Михайла Петровича, именно в его доме поместилось пятеро самых богатеньких.
С двух часов их пребывания Михайло Петрович заметил, что жена его произвела впечатление. «Лучше этой нет!» – говорили молодые люди, в самое короткое время успевшие произвести съемку всем деревенским дамам. И Михайло Петров понял это, да и Аграфена только взглянула ему в глаза – тоже поняла, в чем теперь дело.
И «не как-нибудь, не зря» стала Аграфена заниматься этим делом, а так, что самый расчетливый, самый основательный человек, осуждая ее поведение, мог в конце концов только похвалить ее, признать в ней необыкновенный ум, направленный, без всяких послаблений и увлечений, только к одной цели, которую она и достигла не как-нибудь, а с толком, умно, расчетливо. Она сумела вытянуть из всех пятерых все, что у них было; вытягивала все лето всеми возможными ценностями, причем вниманием удостоивала далеко не всех, довела их до ссоры, чуть не до дуэли, и в то же время не только не изменила своего обличья крестьянской жены, работящей, молчаливой, но даже и тени гордости не выказывала перед завидовавшими ей приятельницами. Вставала она по-прежнему в три часа утра, гнала коров, шла на речку с тяжелыми ведрами, жала в поле, ходила босиком по грязи, словом – ни на волос не давала заметить ни господам, что они ей нужны, ни своим деревенским соперницам, что дела ее блистательны. Напротив, раз поняв, в чем дело, инстинктивно угадав тот образ действий, который как нельзя лучше привязывает к ней мужа, она при каждом успехе стала чувствовать только одно, что – «мало», надо больше, надо поступать настойчивей, добиваться энергичней.
– К нам опять, баринушки, милости просим! Не оставьте уж нас опять-то, оченно мы вами благодарны! – как «простая» деревенская баба, говорила она, кланяясь и держа конец фартука у губ, когда баринушки осенью разъезжались по домам, унося, быть может, истинную любовь в сердце.
– Непременно! непременно! – кричали ей самым искреннейшим образом баринушки и махали шапками…
– Присылайте других побогаче! – прибавила она грубо и искренне-бессердечно, когда баринушки умчались и Аграфена осталась с муженьком с глазу на глаз. Она еще с секунду подержала на своем лице это грубое выражение, но вдруг взглянула на улыбавшегося Михайла Петрова и так сама улыбнулась, такими громадными и громадно-веселыми глазами мелькнула на мужа, что у того только дыханье захватило от удовольствия. Никаких больше разговоров, ни воспоминаний, ни даже имен этих баринушек не повторялось. Точно ничего не было такого, о чем можно бы шепнуть друг другу пару слов. Веселая и радостная после отъезда постояльцев, Аграфена тотчас поставила самовар и сама начала такую речь:
– А ты вот что, Михайла, ты вот лошаденок парочку беспременно у Барсукова купи.
– Лошади первый сорт…
– За лошадьми надоть в Почивалово… У Барсукова что?
И пошел деловитейший из деловых разговоров.
Михайло Петров тоже не зевал с господами. Пользуясь влиянием жены, о котором господа и понятия не имели, полагая, что Михайло Петров не более как ловко обманываемый муж, он брал с господ и за провоз, и за отвоз, и за рыбку, и за пивцо – «наше деревенское, уж какое есть» – и гривеннички и рублевики, и так попрашивал на лаптишки, что в конце концов в ту же осень онпринялся строить большущий дом, купил скотины и единогласно был выбран в сельские старосты.
Вся деревня знала, что они с женой пошли в ход с нехорошего; но это самое уменье, это знание «как пойти», как повернуть делами, – это-то и побеждало всех. Все сознавали, что хоть и худо, а умно, ловко, не как-нибудь, не зря, не дуром… Так-то, дуром-то, мало ли поступает и поступала на своем веку не одна крестьянская жена, особливо мастерицы они поступать дуром «не в дом, а из дому», а эта, Аграфена – нет! – Так думали критики, мужчины и женщины, глядя на степенную без гордости Аграфену, истово кладущую в церкви поклоны… Грех! – это так! Да кто не грешен-то? Аграфена небось говеет и кается, да к тому же у ней есть чем хорошо заплатить за грехи-то… И будет такая же, как все православные христиане, а у Михайлы-то, между прочим, дом вон растет не по дням, а по часам, скота прибавляется, да на мирские деньги, которые у него иной раз по месяцам лежат на руках без движения, обороты делает.
К весне следующего года у Михайлы Петрова был в самом деле готов отличнейший дом. Он разделялся на две половины: внизу – кладовые, вверху – две половины горниц.
А в самом начале лета господь послал и новую практику. К помещице приехал гостить брат, старый, лет под пятьдесят, холостяк, отставной военный. Он приехал подышать сельским воздухом и тотчас же, конечно, стал заговаривать с бабами…
– А матка где? – спрашивал он отечески у малых ребят.
– У поле…
– А молодая у тебя мамка-то или старая?
– Старая…
– Э… какой же ты бутуз!
И так, по-отечески разговаривая, любитель природы направлялся в поле. Здесь он останавливался перед каждой согнутой в три погибели женской фигурой, снисходительно отвечал на земные (по старой памяти) поклоны, но долго не находил того, что именно и было любезно ему на лоне неискусственной природы. Наконец он встретил Аграфену. Она работала вместе с мужем. Поклона земного он не получил от нее, а тотчас остановился как вкопанный, держа руки с палкой за спиной. Он даже сел отдохнуть на первый камень и заговорил. Ошибался он, надеясь на легкую победу и на свою боевую опытность. Интерес в нем Аграфена возбудила сразу и сразу же поняла, как надо поступать. Они оба, и муж и жена, привели ветерана почти в исступление; понемногу, по вершочку, они завладели им, его волей, его мыслями. И, прежде нежели ветеран мог одобрительно отозваться о проведенном лете, он должен был переплатить Михайле Петрову и Аграфене кучу денег: то вперед давал под езду рублей двести, а Михайло обязывался отработать; то Михайло подбивал его купить лошадь, говоря, что она будет, мол, ваша, а только что «покедова» поработает; то Аграфена просила эту лошадь подарить. На этот раз из ветерана была сделана продолжительная доходная статья. Он совершенно влюбился и в Аграфену и в Михайла Петрова, в его порядочность, понимание, в его отсутствие мужичьего разгильдяйства, пьянства. Он помогал достраивать ему дом с таким усердием и интересом, как будто это был его собственный дом.
– Да сделай ты, глупец этакой, каменный фундамент! – говорил он Михайле Петрову. – Ну как же можно строить на грязи?
– Ваше превосходительство, откуда ж нам камню-то взять? я бы рад.
– Да я тебе дам, возьми… Чорт знает что такое, строит дом в луже!
Никаким слухам, никаким наговорам, касавшимся Михайла Петрова, ветеран не верил; он нашел в Аграфене и даже в Михайле семью, заботу, дело, внимание и деревенскую простоту, охоту выслушать совет, благодарность – все, что с избытком наполняло его холостые старые дни.
Михайло Петров не прерывал сношений с ветераном и по отъезде его осенью в столицу, да и сам ветеран не желал этого. Он сам скучал о них, больше всего, конечно, об Аграфене, и все справлялся, не позовут ли его крестить. Его позвали действительно, и он нарочно приехал зимой, чем несказанно обидел сестру. Но Михайло Петров дал ему понять кое-что насчет ребенка, упомянул мельком, что за этим «малютком» (прост он, не умеет по-умному говорить) надо ходить по-божески, не так чтобы как-нибудь. И ветеран понял, что этот ребенок – его, хотя все это был вздор. Он дал слово вывести мальчишку в люди и наверное сделает это.
Но, несмотря на успех, и Аграфена и Михайло Петров с каждым днем всё делаются ненасытнее в достижении, а главное – в желании еще больших успехов. «Мало», «мало» – все сильнее давит на их общий ум (они действительно – одно тело и один дух), и они рвутся, как горячие лошади, все дальше и дальше, не зная, куда примчат их резвые и вовсе не усталые еще ноги. Очень может быть, что эта жажда денег и приведет их обоих к чему-нибудь недоброму: и Аграфена и Михайло все-таки темные люди, зарвутся, не сумеют остановиться – и погибнут. Все это случится; но теперь они, по уму, по определенности задачи и по энергии, с которою стремятся достигнуть ее, – первые люди деревни; им завидуют все, мало-мальски вышедшие из туманного существования серого мужика; все такие слепинцы стремятся им подражать, то есть идут тою же дорогой; но, увы! успеха того не имеют. Правда, они не церемонятся ни перед чем и поставляют всякий «товар», лишь бы за него шли в руки деньги, только товар их, забитый, и оборванный, и неумелый, не одерживает таких побед, как умная и хитрая Аграфена.
5
«Шибко» нуждается в деньгах и простой серый мужик и также желал бы заполучить в свои корявые руки какие-нибудь кредитные знаки; но, глядя на его старания в этом отношении, ясно видишь, что успеха они иметь не могут. Тайна этого неуспеха именно в том и состоит, что мужик – человек серый, что он еще не отвык от «крестьянства», не умеет жить иначе, как своим домом, своей семьей, и главное в том, что плохо понимает все происходящее за пределами его домишки. Он не может обобщить и привести в систему осаждающие его явления жизни, иначе он бы давно думал точь-в-точь так, как думает Михайло Петров. Теперь же, не приведя ничего в ясность, он чувствует только, что ему нужны деньги, иной раз «дозарезу», но не как спасение от тьмы, не как средство вообще выйти из ничтожества, а только как средство удовлетворить кое-каким нуждишкам; о большем он не хлопочет и отвык думать. Ему грезятся не куши, не капиталы, а деньжонки, рублишки, необходимые только для того, чтобы покрыть крышу, починить сапоги, отдать два рубля лавочнику. Он хватается за всякое средство, лишь бы только добыть рублик, и за этот рублик платит трудом своим в десять раз больше, – и это всегда, за каждый рублик. Если же он, то есть настоящий серый мужик, и сообразит, что хорошо бы было ему получить поболе, справиться сразу, и если к этому представится даже случай, то и тут не всегда он сумеет воспользоваться им, потому что сер, потому что еще не «насобачился», как говорят в деревне в похвалу развитым и умным людям.
Во время житья моего в Слепом-Литвине познакомился я с одним из таких серых мужиков. Он постоянно нуждался в самом необходимом, постоянно просил хлебушка, продавал теленка, не дав ему, после появления на свет, поотходиться и двух недель; тащил цыплят в продажу, когда они были еще желты. У него во всем был недохват: о покупке новых сапог он думал года по два; крышу собирался крыть лет пять, и все-таки не мог этого сделать. Какая-то непоколебимая надежда на то, что он «вот, погоди, поправится», особенно поражала в нем, так как только она одна, как мне кажется, и поддерживала его среди явного и полного расстройства всех его дел. Поддерживала она его до такой степени, что у Ивана Афанасьева (о нем писано раньше) было больше веселых минут в жизни, чем у самого исправного из мужиков. Лицо его было чаще других запечатлено добродушнейшей усмешкой, шуткой; чаще других он думал о том, что вот придет праздник, наварим пива, словом – погуляем. Никогда на свою горькую участь он не озлоблялся и не срывал зла ни над кем из домашних, как это частехонько водится и не в одном крестьянском быту; напротив, что весьма удивительно, дети, даже приемыш, взятый из воспитательного дома, составляли предмет его особенной внимательности. Как самый тонкий наблюдатель, он день за днем мог рассказать, как начала говорить и ходить Машутка, как называла на своем детском наречии курицу, телегу, хлеб; знал с точностью повадку и натуру каждого ребенка и даже весьма искусно вел нравственное воспитание своих ребятишек.