– Меня Васька оби-жа-а-ет! – ревет во всю мочь крошечная девчонка, бросаясь головой между коленями Ивана Афанасьева: – прибей его, тя-а-атька…
– Она щепку в рот взяла, а я ее отнял… она и заревела…
– А-а! – серьезно говорит Иван Афанасьев. – Как же он это Васька Машутку смеет обижать? Да мы его вот сейчас высеким, погляди-ка как. Высечь его, Машутка?
– Выс-ечь…
– Ну, давай мы его высеким… Поди волоки хворостину… Хорошую принеси, смотри. Мы его высеким с тобой – небу будет жарко! Ах он такой-сякой! волоки, Машутка, скорей…
Вся в слезах и во всякой грязи на лице тащит Машутка со двора громадную хворостину. Но покуда она дотащила, обида ее прошла.
– Нина-а-а-да! – ревет Машутка – и вся история оканчивается самой задушевной мировой.
Не раз приходила мне в голову мысль, что такому человеку, как Иван Афанасьев, во что бы то ни стало необходимо помочь. У него, в самом деле, недоставало только денег, чтобы поправиться, пообзавестись, и тогда решительно не было никаких оснований сомневаться, что он встанет на ноги. Он хороший, даже образцовый семьянин, человек, который пьет, когда случится, когда поднесут, и вовсе не завзятый любитель вина. Сам Иван Афанасьев двадцать раз заводил речь о том, что хорошо бы добыть местечко где-нибудь на стороне, поработать годик, накопить рублей сто и потом взяться за крестьянство как следует, то есть все починить, подпереть, покрыть.
Случайно мне пришлось встретить одного моего хорошего приятеля, который нуждался для своего имения в человеке хорошего поведения, непьющем и работящем. Имение это находилось верстах в полутораста от Слепого-Литвина и в семи или десяти верстах от железной дороги. Состояло оно из построек: господского дома, служб, бани и необходимых хозяйственных строений, и лежало одиноко в лесу, в трех верстах от ближайшей деревни. Ввиду того, что зимой (а человека владелец нанимал на зиму) место может показаться глухим, владелец назначал желающему хорошее жалованье.
Местные крестьяне, наперерыв старавшиеся занять это место, не удовлетворяли владельца, как народ придорожный, «шоссейный», снисходительные взгляды которого на исполнение своих обязанностей – взятых, разумеется, при всевозможных клятвах и тысячах «будьте покойны», «если мы», «господи сохрани, да мы уж», – были уже ему знакомы. Работа нанимаемого должна была состоять в надзоре за аккуратностью отправки из имения сена на железную дорогу, в записывании рабочих часов и в надзоре за домом и скотом. Кроме того, нанимавшийся мог нанять плотника на хозяйский счет; конечно, и этот плотник должен был жить всю зиму, исполняя те мелкие работы, которые укажет хозяин и заметит сам управитель.
Я предложил Ивану Афанасьеву, не хочет ли он занять такое место. Жить ему будет скучно, но зато к весне и рабочей поре он может вернуться домой с порядочными деньгами. Я подробно рассказал ему его обязанности, положение имения, рисовал дорогу, и лес, и дом – и Иван был рад-радехонек.
– Лучше не надо! – твердил он.
– А лес?
– Господи помилуй! лес? Али лесов-то не видали! Я пяти годов заблудился в лесу-то, двое суток не ел… Авось теперь не махонькой…
Я просил его подумать, сообразить; но он повторял только одно: «лучше не надо!», «по гроб буду помнить!» Владельцу я расписал Ивана самыми превосходными красками. В честности его я не сомневался ни капли. Владелец внимательно слушал меня, верил мне; но, наученный, должно быть, опытом, почему-то сказал в конце концов:
– О-ох, смотрите!.. Впрочем, если все так, так я лучшего не желаю.
Наконец Иван получил – в чем я убедил владельца самыми непреложными доводами – несколько денег на поправку, еще несколько денег для дому, десять рублей на подати (и действительно внес их) и несколько денег на дорогу. Все это было послано в письме после моего отъезда из Слепого-Литвина. На мызу было послано уведомление оставлявшему ее приказчику, чтобы он к такому-то дню (по приблизительному расчету) ожидал прибытия нового приказчика и потом уже, сдав ему все, оставил место.
Чрез две недели после рассчитанного срока получилось из деревни письмо, в котором старый приказчик писал, что никто до сих пор в деревню не приходил; просил подыскать кого-нибудь другого, говоря, что больше ждать не может.
– Вот видите! – с легким оттенком насмешки сказал мой владелец: – говорил я!..
Признаюсь, изумился я такой неаккуратности Ивана, да мало того изумился: – в маловерную душу мою закралось сомнение даже насчет бескорыстия Ивана. Я столько навидался и наслышался насчет сомнительности этого бескорыстия, что невольно подумалось: «А ну-ко Иван, уплатив подати и забрав кой-какие деньжонки, вдруг раздумал их отрабатывать, поверив какому-нибудь деревенскому опытному, умному человеку, что «бумаг никаких не было, а ноне без бумаг ничего не возьмешь»…
Уже с слабою или по крайней мере с поколебленною верою в правоту моих слов я старался вновь уверить владельца, что это какое-то недоразумение, что быть не может, чтобы Иван надул, что не такой он человек!
– Хорошо, хорошо… Подождем немного…
А покуда было послано письмо к одному лучшему из местных мужиков – пожить в мызе до прихода нового приказчика. К неописанной моей радости – однако не раньше, как через неделю, – пришло другое письмо, но на этот раз прямо от Ивана.
Оказывалось, что не ехал он по случаю того, что у него родила жена, а главное – потому, что справлял крестины; а крестины справлял потому, что соседей не звал на прошлый праздник: стыдно, а еще главнее потому, что исхарчился на угощение «до последнего», прибавляя при этом весьма категорически – «потому нельзя, никак невозможно – продавал овец, но давали нестоящую цену, и теперь вот пришел потому, что, наконец, продажа состоялась удачная», и в заключение просил прощения, говоря, что «уж теперь он всей душой расстарается…»
Очень я был рад этому письму. Все нечистые подозрения разлетались сами собою как дым, и Иван выходил совершенно чистым. Меня только удивляло немного то обстоятельство, что он, бьющийся как рыба об лед бедняк, тратит последнее на угощение и, прежде чем выработать что-нибудь, то есть прибавить к своему имуществу, начинает с продажи овец, то есть с прямой отбавки, с прямого убытка. Михайло Петров не задумываясь взялся бы за дело, а угощать начал бы после, по окончании и получении чистых барышей. Ивану же, то есть серому русскому мужику, не отвыкшему ставить на первом плане интерес своей семьи, надо сначала «до последнего» убить свои ничтожные средства на какие-то формальности, которые легко могут быть соблюдены и после. Немного, чуть-чуть, я сердился на Ивана: тут надо ковать железо, пока горячо, а он две недели возится с угощением, добивает «до последнего» и даже продает овцу, чтобы тронуться в путь, когда все это и без того было уже устроено.
Но все-таки я был рад, что он не обманщик.
С неделю с дачи не было никаких известий, как вдруг неожиданно, когда я случайно находился в кабинете владельца в Петербурге (в начале второй недели пребывания Ивана на новом месте), вошла горничная и сказала: «из деревни вот мужик принес».
На этот раз письмо было от Ивана. К неописанному нашему удивлению, Иван отказывался от места, говорил, что ему надо «беспременно идти домой, так как у него сгорел сарай, развалился овин и так как…» Далее он так нагло лгал, выставлял такие невероятные причины к своему удалению, что мы уж более не могли сомневаться в способности Ивана к надуванию: он сломал ногу, вывихнул бок, ему ударило «сверху» по голове балкой, и словом – бог знает что!
– Вот! – сказал мой собеседник, кладя письмо на стол: – как это вам покажется?
Я не знал, что и думать.
– Позвольте-ка мне письмо, – сказал я, не зная, что сказать. Я еще раз перечитал это истинно наглое вранье, еще раз не мог понять, что такое делается с Иваном, и, раздумывая об этом, машинально перевернул письмо другой страницей (оно было на четвертке серой писчей бумаги). Эта другая страница также оказалась исписанной, и, к удивлению, письмо было адресовано прямо ко мне. «Простите моей подлой глупости, что с господином должен поступать обманом: ничего больше нету, как без своих жить не могу – все думается». И затем шло полное признание в том, что вся предшествовавшая страница наврана.
Я указал на это моему собеседнику, и мы оба искренно расхохотались.
«Даже надуть-то как следует не умеет!» – пришло нам в голову.
На одной и той же бумаге, в одном и том же письме, этот хитрец разоблачает все свои тайны.
– У него бумаги не было больше-то! – объяснил нам мужик, принесший письмо. Мужик был прислан местным крестьянином, жившим на даче до прихода Ивана, и удивительные дела порассказал про этого серого мужика. Оказалось, что жить не в своей семье, не в своем дворе для Ивана – просто невозможно. Никакие деньги не в силах удержать его вдали от «своего». Он делается пуглив, как ребенок, боится темной комнаты, «за тыщу» рублей не решается выйти на крыльцо ночью. Все ему – чужое, всего ему боязно, страшно, дико…
«Нет, – подумал я, слушая эти рассказы: – долго еще серому мужику нашему не нажить «больших» капиталов!..»
IV
Деревенский сторож. – Благословенные места и та же неурядица. – Душевное одиночество крестьянина. – Отсутствие новых деревенских деятелей, понимающих новые осложнения народной жизни. – Взаимная рознь.
1
Эта глава деревенских заметок, более чем чрез год после истории с Иваном Афанасьевым, мужиком новогородским, пишется за тридевять земель от новогородских лесов и болот, в степной полосе самарского края, а, право, не видишь никакой разницы между болотными и степными деревенскими порядками.
Вышел я в летний жаркий праздничный день на воздух и гляжу на дорогу, облокотившись на плетень. Мимо меня проходил крестьянин с двумя детьми, девочками, из которых одну, полуторагодовую, он держал на руках, а другую, двенадцатилетнюю, вел за руку. Шли они медленно, так, как ходят нищие, обремененные заботою высматривать человека, готового «подать», обязанные поэтому останавливать свое внимание на каждом окне, на каждой двери, поглядывать и через забор и в полуотворенные ворота. Сходство с нищими, кроме медленной походки, дополнялось еще и внешним видом приближавшейся ко мне группы: даже и по-деревенски она была плохо одета, выглядела бедно. У мужика были штаны в лохмотьях и дырьях, обнаруживающих голое тело; ноги у него были босиком. Девочка, которая была у него на руках, была так худа, желта, что показалась мне больною; белые волоса на ее головке были всклокочены, росли неровными прядями и носили следы весьма-таки заметной грязи: «лепешками» виднелась она между этими белыми детскими волосами. Та же бедность и неразлучная с нею неряшливость заметны были и в той девочке, которую мужик вел за руку. Сам он шел с открытой головой, что тоже признак «нищего», которому шапка только помеха, потому что снимать ее приходится каждую минуту. Когда эта группа поровнялась со мной, я ожидал, что мужик попросит «милостыньки»; но он не просил, а остановился и поклонился.
– Ты… «просишь?» – нерешительно спросил я.
– Что ты! – с некоторым удивлением взглянув на меня, произнес крестьянин: – я – сторож здешний… Господь милостив еще!..
– Ну извини!..
– Сторож, сторож, братец ты мой… Господь еще миловал от этого… Это вот внучки ко мне пришли в гости… Погулять вот пошли… Нет! Храни бог от этого.
Я еще раз извинился пред ним и сказал:
– Это вот я на детей поглядел, мне и пришло в голову…
– Ничего, что ж!.. Сторож, брат, сторож!
– Худы они у тебя, девочки-то.
– Как не быть худым… Главная причина, друг ты мой, пищи нету!