Когда Василий произнёс «ребёнка», все невольно оглянулись на деда Алёху с девочкой на руках, разглядели впервой спасёнку – она была мала, худа, слабо дышала. Бабы, почуяв необычное, грудились неподалёку, ждали, когда мужики начнут расходиться.
– Золото припрячь, мало ль чего.
– Сдать, что ль есаулу?
– Сказал тоже! Припрячь и всё!
– Приданое невесте будет! – съехидничал Егор, но никто не подхватил его смешок. На том и порешили. Усталые рыбаки разбредались по домам невесёлые: и рыбы мало, всего несколько осетров, и татар не углядели, а за дозор их и терпят здесь, и незнамо кого приволокли. Кабы беды не вышло! Тут их стали цеплять жёнки, дети. Старые, что сидели на завалинках, вставали, кланялись. И им дадут долю, вдовам да старым. Вечерело, зазвенели подойники, зазывали матери детей-пострелёнышей домой.
За Петром увязались несколько человек, больно занятно было посмотреть, как встретит Марья мужа с подарком. А Марья никогда не ходила на привоз, только дома за порогом обнимала горячо мужа: боялась ли на людях осрамиться такой несдержанностью? А тут, будто чуяла, выскочила из хаты, так и встала, как вкопанная: перед ней виновато стоял муж родной с живой ношей. За ним толпились выжидательно соседи. Марья, не моргнув глазом, степенно сошла с порога, поклонилась низко в пояс, распевно низким голосом сказала:
– Здравствуй, муж! С возвращеньицем! Выглядываем аж с утра, банька истоплена, мать в гостях дожидается.
И повела муженька домой. Постояли ещё под окном любопытные – тишина, ни крика, не шума. Вот те Марья-крикунья! Как воды в рот набрала. Неужто приняла найдёныша?
Пётр положил на лавку девочку, огляделся – прибрано, на столе ужин, мать-старуха смотрит молча из угла, Ванятки, сына, не видно. И Марья смотрит тяжело, покусывает пухлые губы. Лучше бы кричала. Не обняла, не суетится от радости, как всегда бывало, а молчит. Мать боится невестки до одури, тоже молчит. Ушёл в баню, видел – из-за плетня глазеют ещё. Молодец Марья, утёрла всем нос: в пояс поклонилась! Когда ж такое бывало!
– Батя! – налетел сын, – я не поспел к рыбе, за коровой ходил в займище.
Подрос Ванятка, волосы выбелились от солнца, глазами в мать – глубокие, синие. Покойница Наталья была синеглазая.
– Батя! А много наловили? А татар видели? А припоздали чего? – вопросы летят, как птички, голос то басит, то звенит – стал ломаться, взрослеет сын!
– Расскажу потом, жди меня!
Сын в хату не торопится, тоже мачехи боится, лишний раз на глаза не попадается.
Станица Крутой Яр кормилась Волгой. Жили здесь казаки, считались на государевой службе. Давно беглые лихие люди облюбовали высокий берег для временного пристанища, да обжились. Тайком пробираясь в родные сёла, приводили жён да невест. Оглядываясь, осторожничая, сначала чувствовали себя гостями на богатой земле. Да и время такое – вокруг татарва, чуть ли не страшнее басурман свои – злыдни-хозяева да царёвы приспешники, лютующие по городам и сёлам. Не от хорошей жизни бросались в бега землепашцы. Стали «ловцами», вольными рыбаками. Забегали детки, заровнялась улица между плетнями, многолетней чешуей покрылся берег, капустные ряды тянулись по задам дворов. По весне сады наливались цветом, а потом вплоть до холодов радовали детвору сочными плодами. Хлеба сеяли мало, не родился он тут, приспособились выменивать на красную рыбу в других городищах. Но опасно было пускаться в дальнюю дорогу, поэтому часто сидели без хлеба, на одной рыбе. Но тут разыскали их царские слуги, гнать не стали, обещали хлеба за службу. Приехал есаул, поставили ему избу. Надо было следить за татарами, по надобности идти в поход на них. Так вольница стала станицей.
Кое-где сохранились времянки – обмазанные глиной стены из плетня, наполовину врытые в землю, с плоской крышей. Теперь туда загоняют на отёл коров или держат птицу, а дома уже строят высокие, деревянные, с печью. Леса своего строевого нет, срубы по реке сплавляют от верха, возни много, но какие избы встали улицей!
Старожилы вспоминали мор, когда слегли и не встали малые, в каждой семье оплакивали детей. Вспоминали лютую зиму, когда спаслись, набившись в избы по несколько семей, под горою снега, рассказывали, как прорывали ходы, чтобы выйти к реке и за дровами в лесок. А как заводили коров, лелея каждого телёнка пуще, чем собственное дитя! Это сейчас спокойно пасётся целое стадо круторогих ведерниц, а тогда носили траву в дерюге, боялись, что волки задерут, или убежит неразумная скотина. Лошадей добыли скоро, говорят старики, иногда пробегали целые табуны, лишившиеся в боях хозяев. Их выслеживали, устраивали загоны, заново приручали к седлу или к телеге. Позже заблеяли овцы, тоже добыча ночных походов. Несколько кур и петушок, кем-то принесенные из первых поселенцев, дали потомство, сегодня уже неисчислимое: в каждом дворе кудахтали и копошились глупые птицы. А вот гуси, по решению общины, привезённые из соседнего городка в обмен на краснорыбицу, не прижились, хотя река была рядом.
Глава третья
Пока Пётр отсиживался в бане (Марья знала все повадки мужа), та решала, что делать с найдёнышем. Несдержанная порой до грубости, Марья быстро вспыхивала, недаром её за глаза называли кипятком, за словом в карман никогда не лезла. Притихшая свекровь завозилась в углу:
– Живая? Помрёт, и в землю не закопаешь, у них, говорят, в степи бросают…
– Накаркаете! – Но страх перекрыл гнев, и женщина осторожно подошла к девочке, наклонилась и облегченно вздохнула. – Дышит!
Марья, если принимала какое-то решение, то действовала мгновенно. И тут она рванулась к корчажке с водой, не думая, плеснула в лицо басурманке. Та сразу встрепенулась, закрылась рукавом.
– Вот и умылась с дороги! – ловкими руками Марья приподняла девочку, усаживая её на лавку. Увидев потрескавшиеся губы, опухшее лицо, задохнулась от острой жалости: дитё малое, хоть басурманское, обожжённое солнцем.
– На те водицу, попей… Пей! – ткнула корчажку к губам. Благодарно блеснули глаза на грязном лице. Вода потекла по подбородку – девочка даже глотнуть даже не смогла. Мария забрала посуду назад, бросила в сердцах обратно в деревянное ведро. Помыть бы, вся в песке, да боязно – тело горит, пышет жаром. Всё ж стала раздевать, прикрикнула на старуху:
– Да помогите же! Не видите, не управляюсь.
Стали в четыре руки разбирать одёжку. Сначала сняли все золото. Дивились красоте украшений: узорное, с переплетениями, особенно удивительными были тяжелые браслеты с рук. Бабка завязала богатство в платок, сунула узелок снохе, словно страшась такого богатства. А той, что золото, что камушек, лишь бы с глаз долой, сунула узелок в запечье.
– Портки какие, шелковые да в полосочку, – удивлялась старуха. Сняли безрукавку, тяжелую от всяких золотых и серебряных украшений по краям. С платьем повозились, девочка ныла от каждого прикосновения. Но сняли и платье, под ним было исподнее, вроде рубахи, серое, тонкого полотна.
– А говорили, как нелюди ходють, не моются и белье не носят, а тут тельце белое, худущая!
И вправду, девочка оказалась до того худа, что косточки просвечивали, а телом была не чернява, а бела. Обмыли кое-как тёплой тряпочкой, завернули в старый сарафан.
– Молочка ей надо, молочко силу дает, – шамкала свекровь.
Дали молока, уговаривать не пришлось – так жадно припала к молоку, как теленок к мамке.
– Воду не стала, а молоко-то пьёт, – бурчала хозяйка. – Пей, пей, своё молочко, не жалко! А твои нас пожалеют?
Мужики давно стояли за дверью, ждали, когда можно будет войти. К Петру заглянул в баньку Василий, беспокоился о находке, он и шепнул там:
– На меня кивай, мол, Василий заставил взять. Есаулу обсказал, думку думает, пойдет с Маланьей совет держать. Коня, сказал, сплавить надоть, оставлять нельзя, видный конь, но запаленный, в городище продадим. А зря. Здесь бы и не нашли. А там увидят, концы отыщут… А Марье своей скажи, хлеба добавим, пусть оклемается у вас, узнаем, чья будет, ежель мирного татарина, то и отправим домой.
Ладно говорил Василий, но сам не верил ни во что, уже и жалеть начал, что приволок головную боль.
– Небось, обойдётся! – и, махнув рукой, ушел в проулок.
«К Петровне ходит, не брешут!» – ухмыльнулся Пётр. Василий долго у одного подола не засиживался, то к одной приткнётся, то к другой пойдёт. Бабы даже дрались из–за него. За то уважали ходока, что девушек и замужних обходил стороной, а вдовицам радость полагается, за это не судили. А Петровна, ядрёная, грудастая, кровь с молоком, весёлая до одури, певунья знатная, была, почитай, на десяток лет старше ухажёра.
Ванька сгорал от любопытства, но с вопросами не лез, вытягивал шею и прислушивался к возне в избе. Вошли. Было уже темно, лучину пора зажигать. Молча сели за стол вечерять. Мария подала отварную рыбу, репку запаренную, в кринке белело молоко, хлеб чернел горкой да перья лука были сложены на краю стола. Вот и нехитрый ужин семьи. «Даже пирога не напекла!» – с детской обидой подумал Петр. А пирог был, ждала мужа Марья, старалась, капусту молодую притомила да начинила сдобу, но подавать не спешила. И жевали все молча в почти полной темноте. Ваня не сводил глаз с лавки, где лежала девочка. Трудно было что-то разобрать в груде тряпья, но жгло любопытство. Заметив его вытянутую шею, мачеха вскипела:
– Смотри, смотри, тятька тебе сестрёнку наловил! Басурманку узкоглазую, нехристя! – Смотрела на мужа в упор, будто швыряла в него словами. – Самим исти-пити нечего, двор зарос, мало от двора бегает, в реке живёт, а вон, принёс добычу! Майся тут, жёнка, корми-пои да обстирывай! А придёт орда! Порубят нас зазря за детёныша, убьют почём зря! – и сорвалась на плач, причитая, как по покойнику. Петр спокойный, но если разозлится, то краю нет. Не углядела Марья, когда стал приподниматься муженёк, не видела, пока выла, что кулаки начал сжимать да шею набычивать. Поздно опомнилась – муж скидывал уж всё со стола, рвался к ней с мутными глазами, достал до волос и давай хлестать её в дикой ярости. Мычал, дыхания не хватало:
– Ты хозяйка?! Попрекать меня, попрекать меня?! Ваньку замучила, матерь загоняла, убью!
Ванятка кинулся под руки, отнимает мачеху, и ему перепало, отец двинул так, что отлетел к печке. Опять полез, висит на руках: «Тять, тять!» Пётр грохнул напоследок, в сердцах, ногой по лавке, ушибся сам, стал отходить. Тяжело дыша, смотрел на жену, валявшуюся на полу с растрепанными волосами, на онемевшую мать, на сына, сжавшего кулаки… Дурь отступала, душно колотилось сердце. Вот так всегда, не помнит себя в ярости. Добро, когда в бою, а дома…
Сел. Марья и выть уже боится, собралась-поднялась, начала убирать посуду и сор с полу. Мать кинулась, зажгла лучину, только сын смотрел прямо на отца, готовый снова повиснуть на руке. Ушёл во двор. Ведь знал, что не примет жена найдёныша, почему сам назвался в охотники, не понимал. Жалко стало умирающую девочку. Детей своих схороненных вспомнил. Думал, что Марья тоже пожалеет. Живут справно, не голодают, слава Богу. А Маша не злая, он-то знает, боится только показать свою доброту, прячется за грубостью, как за щитом, а ночами, бывает, плачет. «Что с тобой, Машенька?» – спросит, а она в ответ только обнимет горячо, спрячет мокрое лицо у него на груди…
Марья выгребла весь мусор, заново собрала на стол – тут тебе и пироги, и взвар из вишни с мёдом, и крынка неснятого молока. Виноватится Пётр, но виду не подаёт, в избу не спешит. Жена сама вышла к нему, подошла близко, не боится, знает, что уже отошёл, заглянула в глаза:
– Иди за стол, пироги стынут.
Лукавит жёнка, говорит так, будто только пироги из печи вынула, будто не было крика и боя. Уж потом отыграется, ох, как отыграется! Квасу поднесла:
– Угорел, поди, в бане, жарко натопила, сама помыться не успею уж…
Хитра, хитра женщина, как хочешь обойдёт неласкового мужика. Слышит муж скрытый призыв: проводишь, мол, в тёмную баньку, да спинку потрёшь, и от ласки не уклонишься…
Ночь примирила всех. Сладко уснул Пётр, довольный женой, всхрапывает на убитой подстилке гостья – мать-старуха, Ванятка разметался на постели… Только Марья никак не может успокоиться, у ней думки про завтра. Добро бы только с мужем разбираться, так вся станица ждёт, как обернётся история с нежданным подарком. Кабы нашенскую приволок, и то легче, что не приняла, вон сколько бобылок, переплавили бы им да не судили – у каждого свой склад. То ведь несхристь в дом принёс! А она маленькая да худущая, да побитая скачкой. И никто не возьмёт некрещёнку. Можно, конечно, покричать у есаула, но увезут тогда в городище, а как по дороге девочка помрёт… Своих четверых отнесла на кладбище, до месяца не доживали, одна только за год переступила, уже ножками пошла, но лихоманка в зиму унесла ребёнка, только колыбелька пустая осталась. На ночь Марья укрыла девочку, и, хоть та пылала жаром, тряпицу мокрую ко лбу приложила, прислушалась, как постанывает во сне басурманка. «Анна! Анна! Анна!» – слышится женщине.
«Может, мать у ней русская, вон, беленькая тельцем какая, много наших баб за татарами живут, каждый год утаскивают девок…»
Тут и нашла решение Марья – «Скажу, мать у найдёнки русская, крестик при ней нашла, убежала с матерью от татар, да отбилась, или мать померла по дороге». Как она узнала о матери и обо всем прочем, о том уже Марья не думала, заснула сразу, как провалилась в сон.