Оценить:
 Рейтинг: 0

Мартин М.: Цветы моего детства

Год написания книги
2023
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 14 >>
На страницу:
3 из 14
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Сокровищ в городе К. было много. Очень много. Позади Мартинового дома, рядом с заброшенными бараками, их была целая гора. Время от времени они снаряжали туда экспедиции. Микросхемы, блестящие шарики, баночки с белыми и цветными порошками, резиновые трубки, блестки, бусины, осколки цветного стекла, куклы без рук и ноги от других кукол – Мартин недоумевал, как можно было все это выбросить.

В одной из таких экспедиций он и нашел свою пимпочку, круглую металлическую пластину около шести миллиметров в диаметре с небольшим углублением в центре с одной стороны, превращавшимся в выпуклость с противоположной. Она не была одним из тех сокровищ, при виде которых кричат «Смотри!», и все сбегаются посмотреть находку и до конца дня завидуют счастливцу. Так что Мартин не стал показывать ее никому, даже Клелии, которая иногда собирала вместе с ним растения для гербария. (Остальные дети смеялись над этим занятием, а однажды Вон и другие мальчики окружили его, растоптали только что собранные образцы тысячелистника и сунули Мартину за шиворот.) Он убрал ее в верхний карман куртки, который закрывался на молнию, и за весь оставшийся день ни на минуту не забывал, что она там. Дома он первым делом достал пимпочку и долго рассматривал ее, поворачивая выпуклостью вниз и вверх. На ночь он положил ее в надежную ямку в кованой спинке своей кровати. Весь следующий день он все время держал ее при себе, в кармане или зажатой ладони. Смотреть на нее он позволял себе только украдкой, однако Корнелиус заметил, что Мартин «опять носится с чем-то» и попросил его дать посмотреть, что это такое. Мартин очень стеснялся своей привязанности к пимпочке, поэтому отказал брату, сжав ее как можно крепче в кулаке. Но Корнелиус был сильнее Мартина и легко разжал его пальцы, завладев пимпочкой. А когда Мартин запротестовал и попытался ее вернуть, Корнелиус швырнул ее прямо в узкий зазор между стеной и пианино, который был все равно что бездонная пропасть, из которой ничего никогда не возвращается. Мартину казалось, что ему вырвали сердце. Он бросился на пол и, обливаясь слезами, закричал: «Моя пимпочка! Моя пимпочка!», безуспешно пытаясь разглядеть ее в узкую темную щель под инструментом. Он так горько плакал, что даже Корнелиус испугался того, что натворил. Вечером, когда пришли родители, Мартин уже не плакал и не лежал на полу. Пимпочку он никогда больше не видел.

Матильда

Июльским днем с большими быстрыми тучами Мартин проходил мимо такого же, как у него, дома в несколько этажей, который выглядел, как и все вокруг, уютным и мирным в это время года, скрытый почти наполовину высокими кустами сирени и ольховыми листьями. Сначала он только услышал, как кричит огромная чайка, а потом и увидел ее, совершавшую странные цикличные движения где-то на уровне третьего этажа. В какой-то момент – все произошло очень быстро – она оказалась совсем рядом с одним из окон, может даже ударила клювом в стекло, а оттуда ей то ли помахали, то ли попытались ее отогнать. Чайка снова закричала и, сделав плавный разворот кругом, скрылась за домом. В окне застыла невысокая женская фигура. Это была Матильда. Когда она оказывалась рядом, Мартин всегда старался разглядеть указательный палец ее правой руки, ноготь которого рос не вдоль фаланги, как у всех людей, а поперек, как бы лежа на кончике пальца. И его, и все остальные свои ногти Матильда красила ярко-розовым лаком. Ее лицо было покрыто мелкими сухими морщинами, у корней между осветленными волосами проглядывала седина, а разговаривала Матильда голосом маленькой девочки. Она помахала Мартину. Он помахал в ответ. Чайка снова закричала из какой-то зеленой дали, а в следующие мгновение начался дождь.

Мартин немного постоял на месте, думая о том, что тяжелые капли, падающие на голову, особенно те, что попадают на линию пробора, похожи на чьи-то ласковые прохладные пальчики, и забежал в подъезд. Через полминуты раздался скрип, и наверху между лестничными пролетами он увидел голову Матильды. «Хотите чаю?» Мартин хотел. И смутно надеялся на сладкие угощения, которые часто прилагаются к чаю. Никто не обращался к нему на «вы», кроме Матильды. В ее квартире пахло домашним цветением, крепкими дешевыми духами и кофе. На стенах, обклеенных выцветшими обоями в мелкий цветочек, висели букетики из сухих роз и лаванды, перевязанные кружевными тряпочками, и старые открытки в деревянных рамах. В небольшой закругленной нише стояла фарфоровая статуэтка богоматери. Края ниши скрывала гирлянда из искусственных орхидей такого же цвета, как ногти Матильды. С развевающимися при ходьбе кружевами пеньюара она была похожа на белого мотылька.

Усадив Мартина за круглый стол, она разлила чай в перламутровые кружечки с маленькими неудобными ручками. Среди беспорядочно разбросанных по столу фотографий для них едва нашлось место. Матильда приподняла одну из фотографий и сказала: «Это мои родители». Ненадолго задумалась и взяла другую фотографию: «А это Гриша. За поросем погнался, поскользнулся в навозе и головой об арматуру трахнулся. Мы думали, дураком останется, а он помер. Мечтал сделать такой проектор, чтобы светить на облака. Алкоголик, конечно». Чай был крепкий, невкусный. Мартин представил себе такой проектор. Он подумал о темных тоскливых днях в конце осени, когда неделями небо заволочено серыми тучами, время от времени брызгающими холодной моросью. В такие дни в небе могли бы появиться звезды или птицы, которые улетели на юг, красивее, чем настоящие. Или, например, летним вечером целый город смог бы расположиться у распахнутых окон и смотреть кино, используя в качестве экрана огромные кучевые облака. Еще он думал о поросях. Об их нежных мокрых пятачках, о том, как выглядели бы их крылья, если бы они у них были. Наверно, так же, как у летучих мышей, только в розовом цвете.

Дождь закончился. Матильда продолжала перебирать фотографии, делая бессвязные комментарии. Она уже не помнила, что в комнате есть кто-то еще. Мартину стало грустно. Он встал из-за стола, вылил остатки чая в раковину, немного помедлил у открытой двери – Матильда улыбалась своим фотографиям – и отправился домой.

Фрагмент

И ты знаешь, что было самым ужасным? То, что на самом-то деле я любила эти голубовато-зеленые (или все же зеленовато-голубые?) стены, эти парты, эти правила, эти учебники, этих учителей, этот скрип мела по черной доске, эти потрепанные библиотечные книжки, эти прилежные записи в тетрадках (сначала были подробно разлинованные, с наклонными и дополнительными горизонтальными линиями, а потом появились «взрослые», без них, с тонкой красной чертой – за ней начинались «поля», заходить за которые было страшнее, чем красть конфеты в магазине), эти ручки, линейки, ластики, треугольники и карандаши в пластиковых пеналах, этот верещащий звонок, эти квадратные окна, эти оценки и росписи, это прикованное внезапно к чему-то новому всеобщее внимание, эти просьбы списать, эти шутки и кривлянья (не всегда злые) – все это. Я любила их так, как, возможно, ничего и никого никогда больше не любила. А они, они меня не принимали. Я тогда думала, это потому, что я плохо старалась. Но теперь я знаю, что дело не в этом. Я старалась как могла, а если б не старалась совсем, результат оставался бы тот же. И учителя, и одноклассники – они все были не так уж и плохи, понимаешь. Никто не желал мне зла. Никто вообще ничего мне не желал. Вся система сложилась таким образом, чтобы заставлять меня любить и ничего не получать в ответ, кроме холодного отторжения, бесстрастного и безличного. Я убеждала себя, что мне нет до этого дела, что я презираю всю эту чепуху. Я даже нашла довольно разумные причины, как будто бы обосновывающие мою неприязнь и мои неудачи. Но то говорила во мне обида. Бесконечная, неутолимая обида и неразделенная любовь. Вот, что такое для меня школа, дорогой Клавдий. Твоя Октавия.

Бегство

Разумеется, Мартин считал, что родители не понимают его. Его тонкой душевной организации.

Ему дважды снился сон о том, как он крадет дома деньги, собирает узелок с вещами (действительно узелок – на палке, чтоб класть на плечо), садится в пустой автобус на конечной остановке рядом с домом и навсегда покидает «все это». В первом сновидении его сопровождал потрепанный ласковый пес, которого ему никогда не позволяли завести, так как он требовал слишком много ухода и внимания (по этой же причине впоследствии Мартин и сам не станет заводить животных). Во втором он добирался до автобуса посредством героического усилия воли, так как почти все кости в его организме были сломаны, ложился на задние сидения автобуса, наполненного пыльным воздухом и солнечным светом, и слушал доносившуюся откуда-то издалека меланхоличную музыку. Автобус трясся, мчась по плохим дорогам, за окнами Мартин мог видеть только безоблачное небо и зеленые ветки деревьев. Куда он ехал, ему было все равно. Он вообще не задавал себе такого вопроса. Значение имело только само бегство. И легкое чувство жалости к себе, смешанное с захватывающим дух счастьем неопределенно долгой дороги в пустом автобусе.

Фотоаппарат

В семье обнаружилась старая бесхозная вещь, обладание которой представлялось Мартину таким блаженством и такой честью, каких он не чувствовал себя достойным, – механический пленочный фотоаппарат. В тот момент, когда удивительно равнодушный отец вручил его задыхавшемуся от волнения Мартину, его жизнь претерпела необратимые изменения.

Довольно быстро он освоил техническую сторону дела, нашел в городе подвального типа фотомагазин, где можно было купить и сдать на проявку пленку, и пустился тратить на нее все свои скудные средства, сбереженные на обедах и, в редких случаях, выпрошенные у родителей, которые не считали ее достойной таких, да и вообще каких бы то ни было трат.

Мартин любил свой фотоаппарат во всех отношениях. Он получал острое физиологичное наслаждение от ощущения натянутой на приемную катушку пленки, от ее идеально встающей на маленькие тупые выступы перфорации, от осознания того, как в момент взвода затвора она, спрятанная под крышкой, хитро и ладненько перетягивается на следующий кадр, и от звука спуска, резкого, но слегка расхлябанного, такого же, какой бы, наверно, могли издавать крыльями гарпии, если бы решили ими похлопать.

Ему нравилось то обстоятельство, что он никогда не знал наверняка, как снятое им будет выглядеть на глянцевых карточках, которых он всегда ждал с неведомым ему ранее трепетом.

Можно было бы сказать, что он фотографировал дома, деревья, стены, цветы и облака. Однако в действительности он вовсе не фотографировал дома, деревья, цветы и облака. Фотографировал он скорее пространство между ними. Впервые он понял это, когда утром перед школой, уже одетый и обутый, обернулся у выхода и увидел стены коридора в серо-голубой цветочек и кусок двери, перерезанной узкой полоской солнечного света, такими, какими он будет вспоминать их много лет спустя.

С самого начала он избегал в своих кадрах людей. Не потому что не любил их, как с усмешкой замечали, просматривая его фотографии, родители, а потому, что отсутствие людей в кадре казалось ему человечнее, чем их присутствие. Он был убежден, что пустынные пейзажи как бы хранят в себе что-то такое, что остается недосягаемым для неправильно выбранных слов и ошибочных действий. Что это такое, он не знал, но это убеждение заставляло его снова и снова приходить в те места, где избегать людей в кадре было не надо. Склады, сараи, гаражи и опоры линий электропередачи среди полей и деревьев казались ему в тысячу раз красивее всех дворцов и церквей, какие только можно себе представить. Больше всего, однако, ему нравилось снимать такие вещи, в которых не было ни чрезвычайной роскоши, ни чрезвычайной тоски, ни чрезвычайной меланхолии, ни какой-то еще другой чрезвычайности. Ему не просто открылась красота заурядности, это было не ново – он обнаружил в ней то, что, как ему казалось, никто до него никогда не видел. Он пока и сам об этом не догадывался, но эти скромные, никому не интересные предметы, которые он с непрекращающимся беспокойством постоянно высматривал сквозь видоискатель, станут одной из его главных духовных констант.

Каждый спуск затвора был теперь для него событием, а всегда иметь при себе фотоаппарат – необходимостью.

Морковка

Клавдий обнаружил себя в таком периоде жизни, когда время стало похоже на безвременье – нечем было его измерить, и необходимости в этом больше не имелось. Никто ничего от него не требовал. Совсем как в детстве. Только тогда у него не было прошлого, а теперь – будущего. Смерть его не пугала. Напротив, он опасался, что она уже никогда его не приберет. Когда-то он считал, что только те, кому не достает мужества, считают ее чем-то еще, кроме как концом всему. А теперь он не мог смотреть на нее иначе, как на чистейший, сверкающий невыразимой радостью сон, однако недостатка мужества в себе не ощущал. Религиозен он не был. Но в эту истину верил. Ему казалось, что уже сейчас она приоткрывается ему и просвечивает сквозь вновь обретшие смысл вещи. На долгие годы молодости этого смысла для него не существовало – надо было что-то делать со своей жизнью, куда-то себя девать. Теперь же не надо было делать совершенно ничего, но в этом не было ни скуки, ни тоски, ни тревоги. Ясности тоже не было. Недоумевал он сильнее прежнего. Но что-то сдвинулось в нем, сделалось более похожим сразу на все. В нем обнаружилось страстное влечение к самым простым вещам, как у слабоумного или поэта. Он проходил мимо кряжистого дуба в лесу, и ему хотелось прильнуть щекой к его шершавому телу. Он поднимал голову и поражался красоте перистых облаков, неуловимо меняющих форму. Он кормил бездомных кошек и заходился от восторга, когда гладил их шелковистые спинки. Собственная дряблость не казалась ему больше изъяном – в ней была какая-то новая нежность, особая чистота. Он смотрел на свое морщинистое отражение в зеркале, и не то, чтобы ему нравилось то, что он там видел, но той тревоги, которая всегда преследовала его при виде самого себя, больше не было. А иногда все-таки даже нравилось. Нравилось на отличный от прежнего манер – так же, как нравился ему, например, вид мхов и грибов в лесу. Была, конечно, еще и боль, и немощь, но он научился с ними обходиться. Не столько терпением, сколько лаской. Он выучился быть утешителем самому себе.

Время от времени у него появлялись довольно экстравагантные желания. Например, лизнуть стену дома, мимо которого он проходил. Ему самому не казалось это странным, но он знал, что другие бы с ним не согласились, и делал это, только когда никого вокруг него не было. Подходил к стене и проводил языком по грязной ноздреватой поверхности. Порой ему безудержно хотелось прилечь где-нибудь в неприспособленном для этого месте (хотя, конечно, если отбросить все церемонности, можно утверждать, что горизонтальная поверхность – условие, которого должно быть достаточно для любого места, чтобы делать его для этого полностью приспособленным). И не потому что он устал, совсем не поэтому, даже скорее по причине, близкой к противоположной. Ему хотелось прилечь от радости, от избытка чувств, от влечения к поверхностям разнообразных структур и свойств. Так, он успел полежать на главной площади под бронзовым бюстом, в канаве позади своего дома, в подъезде в трех шагах от своей квартиры, под турниками, вокруг которых в дневное время любили кувыркаться дети, на паркете возле своей кровати, на кладбище у заброшенной могилы, поросшей сорняками, на траве в лесу, на бетонной плите в заброшенном доме и на мокром снегу между гаражами. Однажды он обнаружил себя лежащим на противоестественно чистом белом песке у карьера. Было около четырех часов утра – зачарованное время летнего периода. Воздух был поразительно статичен, тишина стояла феноменальная. Его сморил сон. Когда он закрывал глаза, ему показалось, что на парапете сидят двое мальчиков и о чем-то беседуют, хотя он и знал, что вокруг него совершенно точно никого нет.

Он с изумлением понял, что помнит свое детство лучше, яснее, чем все то, что за ним последовало. Он любил рассказывать об этом в письмах Октавии, единственному человеку, с которым у него сохранялась в мире словесная связь. Хотя эта связь была исключительно эпистолярной, Клавдий знал, что без нее Октавия останется совсем одна. Отчего-то он будет уверен, что сказка о дереве – последнее, что он сможет ей отправить.

В городе К. он жил уже много лет. Когда он только сюда приехал, это место показалось ему унылым и неприветливым. Однако со временем он научился смотреть на него по-другому – глазами тех, кто провел здесь свое детство. Вот и сейчас маленькие люди создавали здесь, рядом с ним, свои миры. Он знал, что большинство детей жестоки и примитивны (как и большинство взрослых). Но ему было жаль их. Ему хотелось сказать им: друзья, вам нечего бояться. У него не было слов, чтобы объяснить им это. Все, что было сказано до сих пор относительно смерти, катастрофически устарело, думал он. Больше нет ничего такого, что непосредственно могло бы их утешить. Нужно было срочно найти слова, способные на это, правильные слова, расставленные в правильном порядке. Но стоило ему попытаться вытянуть из собственного опыта хоть букву, этот смысл ускользал от него, оставляя внутри только неясный, пустой туман. Напротив, чем меньше он говорил, тем лучше себя чувствовал. Хорошо писать у него получалось только в посланиях Октавии. (…ведь каждый, дорогая, абсолютно каждый должен оставить свой след, свое пятно, свою маленькую кривую морковку. Твой похож на изуродованную голубиную лапу с единственным скрюченным коготком. Береги его. Или не береги. Как хочешь. Только пиши мне почаще. Твой Клавдий.)

Он знал, что все вокруг считают его… да никем его не считают, и с тихой радостью понимал, что это его совершенно не волнует. После стольких мучительных попыток стать кем-то, его полностью устраивало быть никем. Если бы это только было возможно, он зашел бы в своей никейности еще дальше. Он довел бы свою жизнь до того, что она бы уже не смогла закончиться смертью, как любая другая жизнь. Он бы избавился от всего бытийного в своем бытии, скинул с себя все недуги, все обыденные желания, но не в буддистском смысле, нет, а в таком, что превратился бы в одно бесконечное соскальзывание в сверкающие вдалеке горизонты.

Чулан

Самым интересным местом в бабушкином доме был размером с небольшую комнату чулан с никогда не использовавшимися, но по каким-то причинам не выброшенными вещами. Преимущественно это были липкие от старости хрустальные салатницы и розетки, ситцевые платья в цветочек, выцветшие пальто и галстуки в огурцах. Маясь бездельем в жаркий июльский полдень, Мартин решил исследовать один из шкафов. Перебирая дряблые, но часто волнующие и нежные ткани разнообразных цветов и узоров, он гадал, хранят ли их здесь оттого, что никто их не желает, или потому, что они, напротив, слишком ценные, чтобы просто так их использовать когда вздумается, или, может, по какой-то третьей загадочной причине, которая никогда не называется, но всем, кроме него, известна.

Черное шелковое платье с розовыми цветами ему особенно приглянулось. Ткань была прохладной и гладкой, он перебирал ее руками, прикладывал ее к лицу, жадно вдыхал запах крепкого одеколона и затхлости. Сняв с себя все, кроме клетчатых трусиков, Мартин влез в платье, немного утонув в его воланах. Было приятно прыгать из стороны в сторону, ощущая тяжесть двойной юбки и ветерок между ногами. Он взмахивал казавшимися такими изящными в расклешенных рукавах руками, наклоняясь вправо и влево всем туловищем и до того забылся, что не услышал, как дверь в чулан отворилась. На лице его отца на секунду застыла бессмысленная улыбка, медленно опадая, как тающее мороженое, по мере осознания происходящего. Мартин еще никогда не видел его таким напуганным. В какой-то момент он даже дернулся назад, словно хотел убежать и сделать вид, что ничего не случилось. Но потом, вероятно, взял себя в руки и постарался придать лицу строгое выражение.

– Что ты тут творишь?… А ну-ка… а ну-ка убери все на место!

Мартин знал, что его волновало вовсе не то, что он раскидал вещи, но отцовские страх и неловкость передались и ему, так что он сделал вид, что все дело именно в этом.

– Да, папа.

С этими словами Мартин в первую очередь снял платье и надел свои скомканные на полу вещи, затем стал поспешно складывать все обратно в шкаф.

– Чтоб все повесил как было!

С этими словами его отец решительно вышел, закрыв за собой дверь чулана. За ужином он вел себя так, словно ничего не было. Обсуждать это они никогда не станут.

Одиночество

Кто-то на работе пошутил, что Октавия была не рождена, как все люди, а вылеплена из грязи, подобно голему. Наверно ей следовало хотя бы немного обидеться, но уж очень это было похоже на правду, и не на какую-нибудь скрытую, болезненную правду, а на ту правду, которую она сама вокруг себя построила, и в каком-то извращенном смысле ей польстило. Подоконники в ее скромной, но просторной квартире, располагавшейся на втором этаже старого обветшалого дома с высокими потолками и лепниной, едва выдерживали вес невообразимого числа самых разнообразных растений. Стены оплетали невероятно разросшиеся хедеры, ажурные кронштейны поддерживали мясистую пеперомию, на полу стояли впечатляющих размеров фикусы и лимоны. Летом цветение украшало не только ее комнаты, но и балкон, выходивший на оживленную улицу, на которой этот зеленый островок был единственным оазисом среди пыльных фасадов и асфальтированных дорог с вечно кружащим нам ними мусором.

Октавия росла в большой семье, и все детство мечтала о том, чтобы иметь свою комнату. Теперь в ее распоряжении была целая квартира, и ее комфортному одиночеству ничего не угрожало. Иногда она представляла, как приглашает сюда людей, и они проводят время так, как это показывают в кино, – беспечно, весело, добродушно поддразнивая друг друга. Но таких людей в ее жизни не было. Она и сама не была таким человеком. Она считала, что можно быть только по ту, или по эту сторону волшебного экрана. Так ей это виделось. А что ей еще оставалось? И дело даже не в том, что нельзя получить желаемое и продолжать желать. Желаемое просто вообще нельзя получить. Так, Октавия довольствовалась тем, что никто не мешает ей желать, попутно занимаясь всем остальным, чем приходилось заниматься.

Коты

Раз в несколько лет у его отца появлялся новый автомобиль, а у его бабушки – новый кот. Эти явления никак не могли быть взаимосвязаны – отцу не было дела до бабушкиных питомцев, а бабушка ничего не смыслила в автомобилях, это были замкнутые монады. Однако Мартину (вероятно, ему одному) они виделись параллелями, равноудаленными от экватора, которые вместе как бы делили все его время на периоды. Болезнь его матери началась в эпоху черного Ниссана и такого же черного флегматичного Барсика, которые появились в его жизни почти одновременно. Вместе с соседским Летицием они ставили вырывавшемуся в отчаянии Барсику клизмы и вызывали у него эрекцию, нажимая на определенные точки в области паха. Исчезли Барсик и Ниссан тоже почти одновременно и одинаково загадочно. С другими котами они никогда ничего подобного не делали, а о Барсике никогда впоследствии не говорили. Вместо них появились неновый минивэн и белая кошка, которую никто, кроме бабушки, не любил, потому что она никогда не была маленькой, не играла, не ласкалась и шипела на всех, в том числе на их простодушного дворнягу-пса. Затем были серебристая Хонда и два пушистых полосатых котенка. Относительно последних Мартин сразу понял, что это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Вскоре одного из них загрыз соседский пес, а второй стал драть с тоски обои и гадить на кроватях, так что Мартина заставили идти с ним на птичий рынок. Свежим летним утром он нес его за пазухой под шерстяным кардиганом и молча плакал, глядя в огромные доверчивые глаза Филиппа Красивого (так он успел его назвать). На рынке им заинтересовалась неряшливого вида старуха: «Сука или кабель?» Филипп Красивый жалобно пищал и дрожал, когда Мартин, всхлипывая, отдавал его злобной карге. Он знал, что дома ему поплакать не дадут, поэтому отправился в заброшенную больницу неподалеку от рынка, забрался на крышу и плакал там минут сорок. Следующие несколько дней он подчеркнуто демонстрировал подавленность и обиду, но этого, вероятно, никто не заметил. Он думал о том, что, вероятно, никогда и никого не сможет любить так сильно, как любил Филиппа Красивого, о том, что пока не исчезнет Хонда, у бабушки не будет нового кота, а также о том, что ничего хорошего все это не предвещает.

Мята

На уроках физкультуры всегда следовало быть начеку. Мартин знал, что выглядит нелепо в ярко-голубом спортивном костюме, который ему приходилось донашивать за братом. Еще более нелепо – в белой футболке с маленькими розовыми клубничинами. Когда другие дети видели его в ней, они кричали: «Мартин как девочка!» Они вообще часто это кричали. Мартину было стыдно и стыдно за то, что стыдно. Он знал, что это оскорбление было хуже любого другого, но не знал, почему. Он краснел до слез, но футболку продолжал носить. Дома после стирки он аккуратно складывал ее и водружал на полку, в стопку с другими футболками.

Единственный человек в школе, который проявлял к нему доброту, Клелия, была тремя годами его старше. Мартин не был уверен, что она стала бы защищать его от насмешек одноклассников, но в ней было нечто такое, что заставляло всех в ее присутствии становиться добрее, так что Мартин не мог и представить подобных сцен с участием Клелии. Она принадлежала другому миру, такому, в котором у каждого человека есть неотчуждаемое достоинство, даже у него. У нее были прямые русые волосы и слегка мужеподобное телосложение, которое казалось ему признаком большой силы духа.

Когда она собирала с ним мяту после уроков, Мартин набрался смелости и спросил, почему другие дети называют его девочкой. Клелия перестала собирать цветы, немного подумала и заговорила с ним таким серьезным и доверительным тоном, каким с ним не говорил еще никто. Мартин был настолько этим взволнован, что никак не мог сконцентрироваться на смысле ее речи. Он уловил какие-то отдельные, загадочные для него слова на «ф», на «п» и на «л» и старательно пытался слушать, но неожиданно разрыдался. Клелия замолчала, поставила корзинку с мятой на землю и обняла его за плечи. Мартин чувствовал себя бесконечно недостойным общества Клелии, ему было мучительно стыдно за свои слезы. Но он так нуждался в утешении! Ему хотелось, чтобы ее рука гладила его по голове вечно. «Ну, ну… Ну что ты, что ты…», – тихо говорила она своим умным и добрым голосом. В нескольких метрах за ее спиной появилась Матильда. Она выпорхнула из мятных зарослей в небесно-голубом пеньюаре, совершила что-то вроде неуклюжего па, взмахнув полной ножкой, и побежала прочь по тропинке, двигая вверх-вниз руками, как подстреленная куропатка. Эта сцена успокоила Мартина. Когда Клелия отстранилась, он увидел мокрое пятно от своих слез на ее молочно-белом ситцевом платье. Он не смел посмотреть ей в лицо, и еще минут десять они молча собирали мяту.

Слепая Мария

В их классе было, однако, существо, которому приходилось еще тяжелее, чем Мартину, – Слепая Мария. Дразнить ее «девочкой» было невозможно, потому что она действительно ею являлась, а «мальчиками», как известно, никого не дразнят, потому что никто не видит ничего плохого в том, чтобы быть мальчиком, но лучше от этого ее положение не становилось. Слепая Мария посредственно училась, не имела в школе друзей и жила не в городе, а в прилегающей к нему деревне в несколько домов. По общему мнению у нее было слишком много волос на руках и ногах, что было, вероятно, естественным и не таким уж необычным следствием примеси каких-то экзотических кровей, и во многих других ситуациях никого бы не смутило или даже могло бы вызывать восхищение, но, к сожалению, в провинциальной школе города К. не вызывало ничего, кроме шквала злобных насмешек и обидных прозвищ. Ее маленькие зеленые глаза казались еще меньше из-за массивных очков с толстыми минусовыми линзами. Одной из любимых забав в классе было отнимать их у Слепой Марии и передавать друг другу, в то время как она, щурясь и шаря перед собой руками, пыталась вернуть их обратно. Все считали, что от нее воняет навозом, хотя Мартин никогда этого не замечал. Однажды он помог ей подняться с пола, когда кто-то из девочек поставил ей подножку в коридоре. Слепая Мария ничего на это не сказала, только покраснела и пошла прочь. Она вообще как будто никогда ничего не говорила. Другие девочки дразнили ее также за длинные ситцевые платья и вязаные кардиганы, которые она постоянно носила, а ему они казались очень красивыми. В тот день ему стало нестерпимо любопытно, как живет Слепая Мария за пределами школы. Он проследил ее путь до дома, который представлял из себя чуть покосившееся деревянное здание в один этаж, обнесенное хлипким забором. На крыльце сидел тщедушный мужчина неопределенного возраста с маленькими черными усами и круглой розовой лысиной и держал на коленях охапку пушистых цыплят. Рядом с ним лежала какая-то книга. Слепая Мария зашла в дом, а через несколько секунд появилась снова и набросила на плечи мужчины теплый клетчатый плед. Затем она села рядом, подняла книгу и стала читать вслух. Мартин был поражен тем, какой у Слепой Марии оказался полнозвучный и выразительный голос. Он так заслушался, что потерял равновесие и наступил на сухой сучок. Слепая Мария и плешивый мужчина повернули головы в его сторону. Хотя его вряд ли можно было разглядеть сквозь забор и малиновые кусты, Мартин страшно испугался и бросился наутек.

Инвенция

Серыми зимними днями, с грязным снегом на обочинах дорог, голыми деревьями одного цвета с неперелетными птицами, в тишине, нарушаемой только приглушенным гулом мотора машин, Мартин чувствовал себя немного усыпленным. С тех пор как умерла мать, завтрак он готовил себе сам. Ранним утром за окном стояли густые синие сумерки, а в доме было так тихо, что каждое его действие производило едва уловимое эхо. По дороге в школу он встретил бабку Пепиту в пуховом платке, кормившую на мокром асфальте рядом с трансформаторной будкой голубей хлебом. Голуби образовывали подвижный круг у ног бабки Пепиты, а над ними кружили толстые белые чайки, норовя вклиниться в голубиное копошение, но бабка Пепита по неведомым причинам их не любила и считала, что весь хлеб должен достаться голубям, так что когда одна из чаек опускалась слишком низко, она отмахивалась от нее пакетом и кричала беззубым ртом:

– Пофла! Пофла! Пофла!

После занятий Мартин отправился в музыкальную школу, находившуюся в соседнем здании. Учительница, госпожа Белакша, усадила его за пианино и ушла, пообещав вернуться через несколько минут. Она была к нему очень внимательна и даже добра, несмотря на свою преподавательскую строгость, и казалась ему очень красивой. Даже большая круглая бородавка на левом крыле ее носа обладала для него какой-то интеллигентной привлекательностью. Он открыл ноты с инвенцией Баха, которая чрезвычайно нравилась ему своей сдержанной, возвышенной трагичностью. Несколько часов подряд шел снег, но теперь перестал. Мартин посмотрел в окно. Низкое ольховое дерево было абсолютно белым, и на его фоне ярко выделялась стайка кругленьких черно-красных снегирей. Госпожа Белакша вернулась и делала ему так же много замечаний, как обычно, но Мартину казалось, что он еще никогда не играл так хорошо, как сегодня. Точнее, он впервые почувствовал, что исполняет музыку. Это ощущение было похоже на воздушную волну, проходящую насквозь через все его тело, которое становилось от этого легким, почти невесомым, управляемым не напряженным усилием воли, как прежде, а чем-то другим, чем-то новым, в то время как сам Мартин был одновременно здесь, в классной комнате, и там, за окном, под заснеженным ольховым деревом, безмятежно наблюдающим за самим собой сквозь двойное стекло школьного окна.
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 14 >>
На страницу:
3 из 14

Другие электронные книги автора И. Муринская