Много внимания требовали семинары по мастерству. Постулатом было: надо учиться писать так, дабы слова передавали то, что передают зрение, слух, а в нужных случаях – обоняние. Читатель должен ясно видеть, слышать отображаемое и даже ощущать запахи.
Запомнились Алексею занятия, посвящённые определению понятия. Преподаватель предложил дать определение понятия «лев». Зазвучали варианты: то чересчур многословные, то неточные, а чаще – с тем и с другим подобным недостатком. После подробного разбора преподаватель привёл своё определение: «Грива и огромная пасть, укреплённая на мощных лапах». Его спросили: а как же, мол, шея, грудь? Он ответил: «Вам не представятся сами шея и грудь?»
О Льве Толстом
Говоря о портретах, в которых выражалась бы связь деталей внешности с характером, преподаватель назвал как образец портрет Льва Толстого, созданный австрийским писателем Стефаном Цвейгом. Публикация на русском языке увидела свет в 1929 году в Ленинграде в книге литературоведа Бориса Эйхенбаума. Мы с отцом нашли эту работу «Лев Толстой», глава «Портрет» в сочинениях Стефана Цвейга, изданных гораздо позже.
Привожу поразительную выдержку:
«Чтобы распознать духовным оком наготу и сущность этого скрытого лица, необходимо устранить заросль бороды (его портреты в молодости, безбородые, оказывают огромную помощь для таких пластических откровений). Сделав это, приходишь в ужас. Ибо совершенно очевидно, совершенно неоспоримо: контуры лица этого дворянина, человека высокой культуры, выточены грубо, они ничем не отличаются от контуров лица крестьянина. Приземистую избу, дымную и закопченную, настоящую русскую кибитку, избрал себе жилищем и мастерской гений: не греческий Демиург, а нерадивый деревенский плотник соорудил вместилище для этой многогранной души. Неуклюжие, неотесанные, с толстыми жилами, низкие поперечные балки лба над крошечными оконцами-глазами, кожа – земля и глина, жирная и без блеска. В тусклом четырехугольнике нос с широкими открытыми звериными ноздрями, за всклокоченными волосами дряблые, точно приплюснутые ударом кулака, бесформенные, отвисшие уши; между впалыми щеками толстые губы, ворчливый рот; топорные формы, грубая и почти вульгарная обыденность».
Далее, продолжая прибегать к впечатляющей образности, Цвейг задаётся вопросом исследователя о признаках духа, ума в этом лице:
«Тень и мрак повсюду, придавленность чувствуется в этом трагическом лице мастера, ни намека на возвышенный полет, на разливающийся свет, на смелый духовный подъем – как в мраморном куполе лба Достоевского. Ни единого луча света, ни сияния, ни блеска – идеализирует и лжет тот, кто отрицает это: нет, лицо Толстого, несомненно, остается простым и недоступным, оно не храм, а крепость мыслей, беспросветное и тусклое, невеселое и безобразное, и даже в молодые годы Толстой сам отдает себе отчет в безотрадности своей внешности. Всякий намек на его внешность «больно оскорбляет его»; он думает, что «нет счастия на земле для человека с таким широким носом, толстыми губами и маленькими серыми глазами».
Цвейг прекрасно понимает стремление Толстого заслониться от того, что его угнетает: «Поэтому еще юношей он прячет ненавистные для него черты лица под густой личиной темной бороды, которую поздно, очень поздно старость серебрит и окружает благоговением».
К словам австрийского писателя добавим, что Толстой ловит людей на удочку, выбрав себе наряд: длинную рубаху, подпоясанную верёвкой, крестьянские штаны, заправленные в сапоги. Он хитро использует невыносимую для него внешность, дабы внушать, что он принял её ради проповедуемой им философии опрощения (мало кто представит, как он выглядел бы в модном костюме светского барина). Так, может быть, философию опрощения он изобрёл с тем, чтобы одеться простолюдином и оправдать свою внешность?
Цвейг замечает: «Когда он едет рядом с седобородым слугой, то нужно основательно разобраться по фотографии, кто, собственно говоря, из двух сидящих на облучке стариков граф, кто кучер».
Это просто замечание писателя, замечание без вывода. А вывод таков. Люди, глядя на фотографию, восхищаются: Толстой сумел, согласно своему учению, опроститься до того, что он, аристократ, неотличим от простого слуги. И никому не приходит в голову, как аристократ стесняется своего природного вида простолюдина, к тому же низкорослого (фотографируясь с Горьким, он встал на положенную наземь доску).
У него чувственная натура, его влечёт к красоткам, и он мучается тем, как он выглядит в физической близости с красивой девушкой. У неё, изводит его внутренний голос, не может быть радости от роли любовницы такого мужчины.
Известно, что молодую жену-немку Софью Андреевну, урождённую Берс, он ознакомил с дневниковыми записями о своих сексуальных связях. Момент, мимо которого прошёл Стефан Цвейг и на котором останавливались многие. Они осуждают Толстого за желание причинить жене боль, обвиняют его в садизме. Истинной же причины не видят. Толстой хотел доказать ей, что им отнюдь не пренебрегали, что он – Дон Жуан. Наблюдая её переживания по мере того, как ей открывалась его сексуальная жизнь, он наслаждался: цель достигнута, измученная жена осознала, какой пресыщенный любовью самец выбрал её.
Вести себя действительно, как Дон Жуан, Толстой не мог себе позволить из страха показаться смешным. Легко представить, какую зависть вызывал у него Пушкин с его любовными похождениями. Толстому оставалось обрушиваться на женщин как на греховодниц, проповедовать воздержание. Неимоверно самовлюблённый, тщеславный, он подавлял свои инстинкты и самоутверждался, благодаря огромному литературному таланту, находил спасение в славе, в попытках развенчать других великих. Мог ли ему нравиться Шекспир – автор «Ромео и Джульетты»?
Умением Толстого проникать взглядом в души людей Цвейг восхищён в высшей степени. Он ссылается на Горького, который испытал на себе действие толстовских глаз: «Горький, по обыкновению, находит для них самое меткое определение: «У Л. Н. была тысяча глаз в одной паре». В этих глазах, – пишет Цвейг, – и благодаря им, в лице Толстого видна гениальность».
Цвейга «охватывает ужас, когда он (Толстой) направляет этот серый, стальной меч на себя: его лезвие жестоко вонзается в глубочайшие глубины сердца». Писатель приводит признание Толстого: «Я испытываю истинное наслаждение при виде страданий умирающего животного», – сознается он, расколов сильным ударом палки череп волка, – и лишь при этом торжествующем крике кровавого наслаждения начинаешь подозревать о грубых инстинктах, которые он подавлял в себе всю жизнь (кроме бешеных юношеских лет)».
Толстому подошло бы нечто подобное словам Сергея Есенина:
Если не был бы я поэтом,
То, наверно, был мошенник и вор.
Толстой – не поэт, а какими словами заменить слова «мошенник» и «вор» – сообразительный человек найдёт.
Однако на кое-что из высказанного Цвейгом можно возразить. Он пишет о взоре Толстого: «едва лишь открылось веко, этот взор, немилосердно бодрствующий, неумолимо трезвый, точно под властью принуждения ищет добычи. Он опрокинет всякий обман, обличит каждую ложь, разобьет всякую веру: перед этим проникающим вглубь оком все обнажено».
Всё ли? Анна Каренина, решившись на самоубийство, бросилась под поезд. Шаг, психологически неоправданный. Красивой женщине не может быть безразлично, какой её увидят после смерти; тем более, что она знает – её увидит любимый. Бросившись под колёса, превратиться в изуродованный расчленённый труп? Нет. Она предпочла бы яд, как Эмма Бовари. Но Толстой, чей роман «Анна Каренина» вышел в свет через двадцать лет после выхода романа Гюстава Флобера «Госпожа Бовари», не хотел обвинения в заимствовании.
Можно счесть изъяном в романе Толстого и то, что самоубийство героини он предварил смертью сцепщика вагонов в самом начале произведения; это кажется нарочитым.
Нарочито нравоучительна книга Толстого «Воскресение», начиная с названия. Это типично немецкий Bildungsroman (роман воспитания). Он скучен, читать его так же утомительно, как одолевать роман «Будденброки» Томаса Манна. Но у Льва Толстого есть вещи несравненные: повести «Смерть Ивана Ильича», «Холстомер», «Поликушка», рассказ «Хозяин и работник».
Поздний Лев Толстой
Ему было дано то, что даётся никак не многим писателям: сопереживание чужим народам, страдающим от твоего государства. Уже благодаря этому, повторял мой отец, Лев Толстой – мировая величина. Его сознание, которое объемлет весь мир, его дух, который сливается с душой всего человечества, выразились в рассказе «За что?», написанном в 1908 году, за два года до смерти.
Русский граф с внешностью крестьянина, обладающий земной страстной натурой безудержного русского размаха, мощи и подавленной жестокости, написал:
«Только люди, испытавшие то, что испытали поляки после раздела Польши и подчинения одной части ее власти ненавистных немцев, другой – власти еще более ненавистных москалей, могут понять тот восторг, который испытывали поляки в 30-м и 31-м году, когда после прежних несчастных попыток освобождения новая надежда освобождения казалась осуществимою».
Толстой безоговорочно на стороне поляков. «Но надежда эта продолжалась недолго. Силы были слишком несоразмерны, и революция опять была задавлена, – сказав это, он говорит о жалких мотивах тех, кто распоряжался подавлением восстания, о покорности многих других, кто им подчинялся: – Опять бессмысленно повинующиеся десятки тысяч русских людей были пригнаны в Польшу и под начальством то Дибича, то Паскевича и высшего распорядителя – Николая I, сами не зная, зачем они делают это, пропитав землю кровью своей и своих братьев поляков, задавили их и отдали опять во власть слабых и ничтожных людей, не желающих ни свободы, ни подавления поляков, а только одного: удовлетворения своего корыстолюбия и ребяческого тщеславия».
Надо отметить, как Толстой видит «вину» участников восстания: «Росоловский, так же как и Мигурский, так же как и тысячи людей, наказанных ссылкою в Сибирь за то, что они хотели быть тем, чем родились, – поляками, был замешан в этом деле, наказан за это розгами и отдан в солдаты в тот же батальон, где был Мигурский».
Читаешь, как несчастных, обнажённых по пояс, тащили меж рядов солдат с розгами, которые со свистом рассекали воздух и рвали человеческую кожу, и повторяешь вопрос Толстого: за что? за то, что они хотели быть тем, чем родились, – поляками.
Бессмысленно скомкана жизнь Мигурского и беззаветно любящей его жены Альбины, несчастен и казак, виновный в этом. Это значит, что винтики государственного механизма оказались на месте, он сработал к торжеству царя:
«Николай же Павлович радовался тому, что задавил гидру революции не только в Польше, но и во всей Европе, и гордился тем, что он не нарушил заветов русского самодержавия и для блага русского народа удержал Польшу во власти России. И люди в звездах и золоченых мундирах так восхваляли его за это, что он искренно верил, что он великий человек и что жизнь его была великим благом для человечества и особенно для русских людей, на развращение и одурение которых были бессознательно направлены все его силы».
Сочувствие к покоряемым горцам Кавказа, обличение деспотизма Николая I вылились в повесть «Хаджи-Мурат», которую Толстой не опубликовал при жизни. Через два года после его смерти её напечатали с цензурной правкой в Москве, но в том же году она была издана без купюр в Берлине.
Останется всегда актуальным то, что Лев Толстой написал в 1900 году в статье «Патриотизм и правительство:
«В руках правящих классов войско, деньги, школа, религия, пресса. В школах они разжигают в детях патриотизм историями, описывая свой народ лучшим из всех народов и всегда правым; во взрослых разжигают это же чувство зрелищами, торжествами, памятниками, патриотической лживой прессой; главное же, разжигают патриотизм тем, что, совершая всякого рода несправедливости и жестокости против других народов, возбуждают в них вражду к своему народу, и потом этой-то враждой пользуются для возбуждения вражды и в своем народе».
Александр Беляев
Разговоры студентов вызывал замечательный писатель-фантаст Александр Романович Беляев. Из-за тяжёлой болезни он должен был постоянно лежать в гипсовой кровати, как в футляре, тело ниже пояса не чувствовалось, двигались только руки. Это состояние подвигло его написать рассказ «Голова профессора Доуэля», опубликованный в 1924 году в популярной газете «Гудок», где печатались И. Ильф, Е. Петров, М. Булгаков, В. Катаев, Ю. Олеша, К. Паустовский, М. Зощенко.
Рассказ покорил моего отца. Своё физическое страдание, свою страшную немощь Александр Беляев воплотил в огромное творческое достижение. Автора признали как выдающегося самобытного фантаста. Произведения Беляева стали выходить в журналах, в альманахах, его ещё более прославили романы «Остров Погибших Кораблей», «Человек-амфибия», вышедший отдельной книгой «Властелин мира».
Вскоре, однако, фантастику сочли малополезным для строительства социализма жанром, и Беляев с семьёй впал в нужду. Правда, здоровье его несколько поправилось, он смог ходить. В начале тридцатых семья переехала из Ленинграда в пригород Детское Село (ныне город Пушкин).
Студенты литинститута говорили о встрече Беляева с Гербертом Уэллсом, который приезжал в Ленинград в 1934-м, о чём в своё время сообщили газеты. Кое-кто высказался, что есть и другие жанры, помимо фантастики, почему бы советскому писателю не попробовать себя в них? Беляев на это не пошёл, не боясь, как будет понят отказ: время изобиловало арестами, процессами.
А болезнь вновь приковала его к постели. В 1938 году он выступил в защиту научной фантастики: «Литературная газета» опубликовала его статью о положении фантастики под заголовком «Золушка». За этим должен был бы последовать арест, но Беляева не тронули. Мой отец считал, что его спас недуг: не выносить же на носилках из квартиры неходячего человека. И как его держать в камере? Вызывать на допросы? При том, что никакой реальной вины за ним не было.
Александр Грин
Этого писателя спасло от расстрела то, что его унёс рак в 1932 году, до перехода власти к планомерному широкомасштабному истреблению людей. Студентам литинститута было известно, что Грин «не сливается с эпохой строительства социализма», его вещи перестали печатать. В последние его годы ему не на что было жить. Грин с женой поселился в городке Старый Крым. Среди студентов ходили разговоры о том, что в глинобитном домишке был земляной пол и что голодающий Грин охотился с луком и стрелами на чаек.
Он просил помощи у Союза писателей – ему ничего не дали. Влиятельная Лидия Сейфуллина заявила, что «Грин – наш идеологический враг» и ему нельзя давать ни копейки.
Мой отец слышал, что умирающий Грин попросил пригласить священника и исповедался. Отец сказал мне в 1970-х: «Можешь представить, с какими мыслями он уходил из этой страны в тот мир?» Я продолжил мысль: «Ему и Беляеву родиться бы в Америке, в Англии. Они – таланты для тех мест».
Пишущие о Грине проходят мимо того факта, что его отцом был польский шляхтич Stefan Hryniewski / Стефан Гриневский. Посему Грин – не Степанович, а Стефанович. Отец Грина – участник восстания 1863–64 гг. против русского господства, сосланный бессрочно в Тобольскую губернию и получивший дозволение переехать в Вятскую. Родившийся здесь Александр рос с мечтой вырваться из места ссылки отца, из российской глуши с её порядками, стать мореплавателем, увидеть удивительные страны. В ранней юности он отправился в Одессу.
Как мог он относиться к российской власти, против которой его отец в своё время выступил с оружием в руках? Александр примкнул к эсерам, они фигурируют в его первых рассказах.
Малинник Якобсона