Я спал сном, что был бдением, не могущим назваться так по недвижности тела и по тягучести думаний о домах вообще, о московской моей жилой площади. Как даётся им, сколкам рая, – травным, кирпичным иль деревянным, – их экзистенция? Как выносят смену владельцев? Где я в бессоннице, жили дед мой и прадеды, а фундамент знал пращуров. Я отправился в сени. В грубой сенной стене средь камней известковых был и гранитный, искривший в свете. Прорезь окошка – в каменной кладке с метр толщиною. Между сенями и жилой частью ширилась щель; по осени задувало в щель лист; ковры листвы шелестели до стужи… Вне, куда двинулся, под невзрачными звёздами – три фасадных окна в свет лампочки (я наладил проводку). Весь фасад из старинного кирпича рустован, сверху с карнизом. Я зашёл за торец, где ветрено, где спала моя «нива», где в снежной крепости день назад я терзался. Выше был сад. Я медленно рвом Магнатика сквозь него пошагал в поля, отмечая: дно уже травное, ведь во рву тепло копится. А вокруг – снег и тьма вверху, и в неё ведёт ров, как в космос… Похолодало. Я повернул назад. Гас у фермы Магнатика через пойму, вкось и направо, тусклый фонарь, цвет синий. Влево, над Флавском, небо чуть рдело. Вскаркивал ворон. Ветер усилился… Родилась песнь жаворонка. Как, откуда он? Как он терпит снег? Отчего неразумен? Пусть весна не наступит, жаворонки поют свой гимн.
Сын зевал. Растопив печь, я делал завтрак… Брякнул стук, и я вышел. Там, где восточный край сада, лазал Закваскин. Он захотел дрова и прибрал мои, чтоб сушняк не волочь из поймы. Он рубил сухостои, делая бреши; вот свалил вишню, древнюю вишню, и поволок ствол настом за огород свой, летом тонувший в чертополохах. Он не с земли жил… Я возвратился в дом.
– Что, ручьи, папа? – встретил сын.
– Нет ручьёв… Отвратительно… – Я ходил через комнату от стены к стене; я был зол и в отчаяньи. – Мы к реке с тобой… Этак, вечером, чтоб вернее… Мы подготовимся и…
– И…?
– И сходим. Завтра уедем… Мне надо снег сгрести, это первое. А внизу потом наберём с тобой хвороста, чтоб костёр жечь.
Он улыбнулся. – Как прошлый год жгли?
– Нужно и верб набрать, – досказал я. – К Вербному, к воскресенью.
Мылся он нехотя – воды стылые. Под ногтями рук была грязь, а на кофте – пятна от жвачки. Зубы он чистил точно смычком, отчаянно. Длинноногий, с узкой ещё грудной клеткой и с мягким волосом, он взрастал, к моей памяти добавляя всё новое. Сын есть труд мой и вид, не достигнутый ни в давнишних веках, ни в наших.
– Вербное? – он терзал полотенце. – Нету Вишнёвого воскресенья. Вербное есть. А Дынное? – он смеялся.
– И да вошёл Бог, – вёл я, – в Ерусалим Свой, и ликовал народ, и бросал Ему зелени… – Я сказал, что была «зелень» – верба и что на Вербное одарялись все вербою; что на белом коне патриарх ехал в Кремль и везли за ним вербу; и ели варево с той же вербою; чтоб детей родить, просят вербу; верба же – щит от молнии; если бросить ветвь в бурю – стихнет; вербою ищут клады. Верба волшебна.
– Ел кашу с вербой, пап?
– Мы с тобой её сварим.
– Да? – он копал вилкой в пшёнке. – Нет, лучше клад искать! Лучше сбегаем, куда стрелки те, что просыпались с потолка из праха? Что, они просто? Нет, пап, непросто! Это ведь стрелки!
Стрелки действительно не могли быть «просто». Надо представить их не возвестием отдалённого в неком векторе, но в контексте того, что вблизи – по соседству – нечто мне нужное. Для чего? Для дел в Квасовке? Для души? Может, к прибыли? Для здоровья? Вдруг там есть снадобье, что излечит недуг мой? Или Магнатик, с помощью коего отвоюю сад у Закваскина? Вдруг действительно выход рядом, выход в развалинах под землёю и снегом?.. Но я был скептик, чтобы там рыть, не ёрничая хоть малость, да и вообще рыть в векторе стрелок.
Час спустя я отшвыривал снег от хлева; только не клад искал. Росталь, будь скоротечная, через кладку зальёт нутрь: хлев ведь из камня, камень на глине. Я не бывал здесь в дни половодья за невозможностью одолеть грязь, но, примчав сушью пыльных окрестностей, и в сенях, и в хлеву обнаруживал воду, а под ней наледь, так что мостки клал; и лишь июнь, нагнетавший зной, вырывал из льдов инструменты, тряпки, дрова, сор, ящики. В этот год мне содействовал вал Магнатика, навороченный подле хлева. Вал отведёт ручьи. Я, его сформовав, как надо, – вверх склона клином, – рыл в снежных массах длинные норы, чтобы сын лазал.
– Будьте, – послышалось.
Заговеев, в ушанке и в телогрейке и в грубых валенках, ждал, в руке папироса, кою он, чтоб со мной поздороваться, сунул в рот себе.
– Живы? Здравствуйте. Поглядеть пришёл. Завтра Вербное. Там и Пасха.
– Завтра уедем.
– А-а…
Ветер дул в него и срывал с плеча пух; он с утра кормил кур, видать.
– Скоро, значит, Христос воскрес? Правда – нет, а вот так не скажу: не верую. Завтра бабки придут с Мансарово, чтоб во Флавск везти к службе. Тут как закон у нас, что я с пенсии их вожу в Рождество и на Вербное, с ими в школе учился… Ты уезжаешь вот… – затянулся он дымом. – Вся жизнь, Михайлович… Рассказал ты про масти, больно мне тронуло, что я это не знаю. Сивожелезая?.. Не про масти я… Вёз я вас и надумал: старый я, хворый: падаю и лежу, как мёртв. И что я теперь мыслю? Мало учился, пил, гневал Марью. Всё от поллитры… Пусто ведь сзади-то! Не исправишь… – Он заморгал дымя. – Ты уважь меня, масть спиши… И, как ты на ногах, помог бы? Мне бы от общества. Бог заметит ли? А ты общество. Ты свидетельствуй. Дело важное.
Я списал ему масти, и мы пошли к нему. Дом Закваскина под просевшим коньком, запущенный, посвежел: дверь крашена, бел фасад и хлам прибран; гладь крыльца мыта. Сам он тёр окна белою тряпкой. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.
– Пёс-то готовится. – Заговеев свернул к себе. – Ждёт сынка с Москвы…
На дворе с горкой погреба, тополем и копной к плетню да с неровной поленницей по границе площадки, топтанной живностью, было светлое (мрамор) крыльцо в лучах. Мы приблизились. Он, твердя: «Глядай!» – по доске стал толкать крыльцо в розвальни, отказавшись от помощи. После влез к вожжам согнутый, чтобы выкрикнуть, усадив меня с сыном:
– Ходь, ты мой каряй! – После, мотнув вожжой, в скрип полозьев промолвил: – Редикулит напал. Дак к теплу полегчается…
Со двора взяли вниз, в разлог, и оттуда к Тенявино, где он, верно, продаст крыльцо.
Я заметил: – Меня зачем?
Он мотнул вожжой. – Ты погодь… Нет и нет весны! – он добавил поёрзав. – Вымыться думал ведь, перед Вербным-то…
– Я полью.
– Слава Господи!
Вновь Тенявино, нежилой край… мёртвые избы; с плоских крыш капает, а крутые – те высохли, хотя ветер холодный… Всюду прогалины… Бесприютная кошка злилась на пса, прибежавшего от жилых сытых мест… В пойме речка блистала в ложе из снега в зарослях тальника…
– По обычаю, раньше к Вербному все уже были здесь, ну, дачники, – он рассказывал. – А счас нет. Старики в городах с детьми. Поуехали! С Горбачёва решили, что оживёт село, потому как он мелочь дал, что трудись на усадьбе. Хоть денег мало, да ведь хватало, коли подворье. А сто рублей тогда – сто лопат, во! Счас с наших пенсий – четверть лопаты… Что не дозволили? – повернулся он. – Торговать с дворов, чтобы с низу шло, как положено… – Нас тряхнуло на рытвине, он поморщился. – Ох, идрит… Счас другое. Счас воровать им; всё себе взяли. Нам как бы пенсии. А богатый, он ведь, Михайлович, – коль есть бедные; не с трудов пошёл. Им от бедных рубль, с наших маленьких пенсиев. Мы отдай рубль – и не богаты. Им же – в мошну их. В дело, врут, копят? Нам от дел фигу. Звать демократия? Молодая Россия звать?.. – Мы под лай собак плыли к центру Тенявино по льду наста; мерин взял к церкви. – Я и Закваскин в ящик сыграем – Квасовка сгинет. Сын не поселится, – вёл старик. – Мой сын в Флавске, где их завод. Чуть платят, но грош идёт; и стаж. А тут голь одна. Не прожить в селе; гибло. Там, где пахали, нынче облоги; овощ с Европей. Лохна вся высохнет, – вдруг изрек он. – Лягу на кладбище, а потом Лохна будет овраг, сосед.
– Я спускался к ней, ты не прав.
– Михайлович! Дак снега сочат! Сколь их в Квасовке, и в Мансарово, и в Щепотьево, где чудит Серафимка, этот наш столпник… Снег сочит! И вот кажется, что подъём в ей. В мае прикидывай, май сухой… Лохна сохнет… – И он мотнул вожжу. Мерин дёрганным шагом двинул к руинам, что на пригорке, чуть в стороне от изб. К нам приблизилась старая, с сумкой, женщина в пальтеце и в платке.
– Я с кладбища, от своих иду. К Марье тоже сходила. Мы с ней подруги сорок лет были… Марья-то – близ Закваскина-деда, ну, того Федьки… Чтой-то там чищено!
– Извиняй, я потом с тобой… догоню… – оборвал он, сказав: – Надёна… С ей мы со школы… Др?жка первейшая моей Марье. В Флавске у дочери… Счас уйдёт пусть. Мне лишь тебя, сосед… – И он вылез из розвальней. – Сделай милость, держи-ка.
Мы опустили груз и, проваливаясь, с отдышкою, волоклись с крыльцом до церковного входа, подле которого я присел без сил. Заговеев же, вскинув голову и взглянув туда, где креста, как и купола, не было, а был остов под купол, перекрестился и попросил вновь:
– Ну-ка, Михайлович!
Мы приткнули крыльцо к развалинам, то есть к бывшему храму.
– Камень не склеить, – молвил я.
А он тёр свою чёлку скомканной шапкой.
– Грех я снял. Вёз тебя вчера с поля, тут и пришло: смерть рядом. Я, школу бросив, хвастался, что все учатся, а я взрослый. Этот Закваскин и впрямь помог, он тогда был в бухгалтерах. Я тебе, он мне, лошадь дам, чтоб свёз гречку во Флавск, в райком; восемнадцать мешков для их, а мешок ты во двор ко мне, чтоб не видели, для политики нужно; мамке килу твоей… После вновь опять: на-ка лошадь, и чтоб не видели, потому как политика, ехай к церкви и оторви крыльцо, часть себе и часть мне. Я малой и дурной был; мне тогда что от ей и от клуба – всё одинаково. Даже хвастался, что крыльцо достал как в Москве в Кремле. Мать рогожей всё покрывала… – Он шапкой вытер пот и обмёл крыльцо. – По нему взойдёт теперь Пантелей. Потому как – Пантелеймона храм. Был святой такой… Я, сосед, значит, храм ломал? Грех, раз пьянь да ЧеКа не тронули, а я смог. От того мамкин век мал… А и супруга… Я ей кольцо дарил; не надел потом, как обмыли… – И он моргнул слезой. – С Рождества томлюсь, нету продыху… И в стране нестрой. Что я жил и работал, коли рассыпалось? Ходит гопник Серёня, грабит… Смута, Михайлович! Нет весны никак… – Он влез в розвальни. – Счас с тобою во Флавск мы, чтобы Надёну свезть. Ну, и выпить…
– Нет, – возразил я.
Сын прыгнул с розвальней мне в объятия.
– Дак зайдёшь полить? – донеслось мне вслед.
Мы вдвоём брели в Квасовку, и я думал о многом, в паузах отвечая шедшему мальчику. Например, что, бежав до корней припасть, я впал в беды. И что я занят собою больше, чем своим сыном, пусть он и главное, для чего я приехал, словно бы в одури, в эту Квасовку. И, что странное, я недужен, беден и в возрасте, между тем чаю многого: жить в Москве, а не где-нибудь, не болеть, иметь деньги. Плюс быть в лингвистике. Но ещё учить сына, и в МГУ причём; и жене помочь, и усадьбой сесть в Квасовке, и спасти диабетика-брата. Также, при всём при том, я хочу слыть порядочным, некорыстным, честным, скромным, достойным.
– Папа, – спросил сын, – тульский язык такой: «кочевряжимся», «ты глядай, идрит», «ендова», «нестрой»?.. Так дед Гриша нам… Что, такой язык? Мы бы жили тут, я б учил этот тульский? Что-то не хочется. Есть, кто знает все языки?
– Их тысячи, – пояснил я. – Но семейств меньше.