Солнце, поднимаясь выше, покидает пору рассвета и погружается в мутные воды дня. Тропинка в лесу скоро обретает прежние, присущие ей черты, а тонкий сухой профиль кленовых листьев на песке обрисовывает нежная золотистая тень… И уж не страшно было бы ступить на них, да жаль. И их, и прочих, и самого себя.
Корысть
На подложке чёрного бархата ночи, не нуждаясь ни в чьём одобрении, сияют одиночные бриллианты звёзд. Один карат или между трёх и четырёх гранов[47 - КАРАТ, или крат муж. или крата жен. вес, для оценки дорогих камней, между трех и четырех гранов], – неважно, они всё знают про себя сами: и сколь нервны, и меру притягательности своей, и как далеки от неизменно низменных порывов. Размеренность, с коей звёзды позволяют любоваться собой, – от простоты нравов, которое свойственно цельным натурам. Потребность в поклонении, либо почитании отняли бы у них утончённости, и, понимая про то, звёзды доступны любому, – не поленись только поднять взгляд.
Подле звёзд, – так они хороши, – даже неловко огрызенная головка сыра луны смотрится изысканно-изящной, и притягивает к себе взоры. Неправильность её черт признаётся за эксцентричность своеобразия, – понятную и непостижимую, в тот же час.
Впрочем, волшебство ночи было бы таинственным куда более, если бы не резкий, неотделимый от неё, маслянистый запах лесных клопов, приставший из-за неловкости всякого любого шага. Смешавшись с ароматом испёкшихся на солнце, преющих прямо на ветвях яблок, и душным тяжёлым благоуханием осенних цветов, ночь выдавала в себе нелепо наряженную простушку.
Пудра пыли, едва прибитая росой, густота теней напоказ, скрывающая под собой нечистоту и непорядок, разящий при свете дня, да обтрёпанный контуром леса, край того бархата, будто бы засалившийся обшлаг рукава с обломанной запонкой созвездия… Даже упрятавши за спину, не переменить его на опрятный никак, как не сделаться звёздам ближе, чем они есть.
– И несут они сквозь вечность безвыгодную свою красу…
– Ну и какая от них кому корысть?
– Так то которому как!
Любовь
Луна прятала под кружевным платком облака измятую о подушку неба щёку. Полное её лицо лоснилось от выпитого ввечеру жидкого чаю, коим побаловались они немного с дождём, но тому-то и ничего, а ей с непривычки куда как многого нельзя. Дождик был, не в пример прежнего, мил с нею, шутил без меры, а луна смеялась едва ли не до колик, да от того ж и расплескала из своей чашки прозрачного белого фарфора, так что теперь в каплях бисерной росы вся земля под нею, трава, да примятая ходьбой дорога.
Не успела перевести дух луна, а рюмочки колокольчиков уже вновь доверху полны, – столь неуёмен оказался дождь.
– И вот, как сошлась с ним ближе лунка[48 - лунка, луночка, умалит. от луна], сама стала милее и краше. – Шептались филин с филином промеж собою.
– Доселе, недовольный её вид часто наводил тоску, а нынче уж нет. – Страшно пуча глаза твердил один.
– Дождь кличет её ясынькой, а та и впрямь просветлела лицом, сияет, ровно жемчуговая. – Соглашался другой.
А как вышел куда-то по своим делам дождь, луна, улыбаясь вослед, оглядывая по-матерински его мокрую, чуть сутулую спину, ласкает походя взглядом меха хмеля, да теребит нежно их словно с соболиные хвосты, примериваясь к серьгам шишек, – не насовсем, так только, поносить, покрасоваться перед дождём.
– Хмелев цветень[49 - шишка хмеля]… – Шепчет луна тихо и смеётся так, что трепещут они на ветру, как дрожит зыбкой рябью на воде её дряблая тень.
Сколь ярок свет…
Всякая пыль, соблазнённая огнём в ночи, стремится к нему. Свет добра не так ярок, но привлекает к себе в суетливом потоке жизни взглядов не меньше.
Ночные бабочки, цвета рублёвой купюры, с вечерней зари до рассвета в поисках, – кому бы попасться на глаза. Утро застаёт их лежащими без сил на холодеющей земле. Дрозды и трясогузки по обыкновению брезгают ими, но соловей не таковский, по благорасположению к дарованию, ему сходит с крыл и дурновкусие, и всеядность, лишь бы в нужный час оказался в голосе.
Понавдоль серебристого каната зябких утренних рельс, неспешно ступает ворон. Молчаливый, гордый, уверенный в себе. Попутный ветер, что дует со спины, напрасно тщится то ли судить, то ли студить его. Ворон уверен, – если что, успеет расправить крылья. А пока… он идёт. Запросто, без затей. Нежный шёлк солнечных лучей обвивает его шею, и ближнее к светилу крыло. Птица как бы парит в облаке звонкого сияния, так похожего на вездесущий всепроникающий туман колокольного клёкота.
Вдоль дороги стоят и дышат ветром неоперившиеся птенцы бутонов разнотравья. Сладко надушенные бусы слив, запотелые, холодные, словно каменные, они тянут ворот ветвей книзу, дабы отдать ветру свой жар. Томится зноем и бисерная, бело-красная вышивка кустов калины, – обещает, что будет готова вскоре, но не ранее, как к третьим заморозкам. Вышитые крестиком горькие букеты оранжевых ягод рябины более изящны, чем просты, да не умея выказать того, лишь скромно ожидают своего седого часа.
Пытаясь обогнать самого себя, скорый поезд озорничал, вновь и вновь отбивая постылую, но более прочего – умиротворяющую меру. Расслышав его, ворон с явной неохотой оттолкнулся от рельс, и пролетел перед лицом дня, близко-близко, бережно коснувшись его влажной от росы щеки.
Ворон умел распознать многое слёту, и ему не было нужды дожидаться ночи, дабы разглядеть сколь ярок свет.
Искушение добром
Если вы спросите меня, какой самый сильный из соблазнов, я отвечу – искушение добром. Можно довольно долго проверять силу и глубину доброты, прежде чем она обратится во зло, или лопнет, как радужный мыльный пузырь от излишне сильного дуновения надежды.
Кузнечики хлестали по обнажённым рукам, пролетая с сухим свистом мимо виска, и казались стрелами, выпущенными в мою сторону малыми некой армией, засевшей в окопах муравейника и мышиной норы. Они были весьма меткими, эти безвестные стрелки, и я, если бы только был в состоянии, закрылся бы от них руками. Но я не мог, ибо держал голову соседского щенка двумя руками, крепко-накрепко соединяя разрубленные части. Не уверен, отчего больше, – из-за страха или боли я рыдал над этим щенком, пока обессиленный не заснул, прямо там, в траве, так и не разняв рук.
Разбудила меня не сумеречная прохлада, не скрип глухих ставен темноты, а тихий плач щенка. То ли рана оказалась не слишком глубока, то ли я вымолил у бабушкиного бога жизнь для этого малыша, но он, жарко дыша, таял прозрачными слезами мне на лицо, а я ничего не мог поделать с этим. Вытекающая из раны кровь запеклась, намертво приклеив мои ладони к его голове, не оставалось ничего другого, как поспешить к бабушке. Она уж точно знает, как поступить.
Кое-как поднявшись, я пошёл домой, нащупывая каждую кочку ногами, дабы не рухнуть наземь, наверняка убив при этом щенка.
Едва мы вошли, бабушка, не говоря ни слова, выдвинула из-под стола скамейку, утвердила на ней бельевое корыто и, ловко управляясь ухватом, наполнила его водой из чугунка, который всегда держала к моему приходу тёплым.
Бабушка отмыла щенка от моих рук, и заворачивая в чистое полотенце, спросила:
– За что он его?
– Погнался за несушкой… – Ответил я.
– Эх… Нет бы, загородку поставить! Проще так вот, животину сгубить. – Скрипнула зубами бабушка, и я испугался:
– Он… он не выживет, да?
– Ежели утром проснётся, будет живой. – Честно ответила бабушка, и переложила мне на руки укутанного, ровно дитя, щенка. – Ты не поспи-ка нынче, походи с ним по горнице. Коли будет закатываться, говори с ним, не отпускай. Не забоишься? – Добавила бабушка.
Я замотал головой и, чтобы показать свою решимость, принялся вышагивать, переходя с одной половицы на другую.
– Ну и добре. – Улыбнулась бабушка. – С Богом.
Мой пёс выжил. Вместе мы окончили восьмилетку, он провожал меня по лесу до школы, и ждал в сторожке, пока прозвенит звонок с уроков. Он сидел у меня в ногах, пока я управлялся с трактором на поле. Он бежал, сколь хватило сил, и за полуторкой военного комиссариата, в кузове которой нас с соседом везли к железнодорожной станции.
Сильно постаревший за пять военных лет, я был единственным мужчиной, вернувшимся в село, а мой пёс был первым, кого я встретил у околицы. Он уткнулся мне в колени, закрыл глаза и стоял, покуда держали ноги. Вымолив мою жизнь у своего собачьего бога, он умер на следующий день у меня на руках.
Искушённый некогда пережитым чудом, я надеялся на то, что оно повторится, и снова, как много лет назад, принялся ходить вдоль половиц, бережно прижимая к своей груди давно бездыханного пса, а бабушка, глядя на нас, плакала тихонько, сидя под образами.
Если вы спросите меня, какой самый сильный из соблазнов, я отвечу – искушение добром. А любое добро – это ведь тоже чудо, разве не так?
Безмятежность
Их не ждали, а посему к приезду не были приготовлены комнаты, в пыльном от пепла, дурно вычищенном камине, сиротливо лежало не просушенное берёзовое полено. Позабытую в углу подоконника чайную чашку обжил паук, и, если судить по горке лепестков мушиных крыльев на её дне, – довольно давно.
Они явились, как возвращаются к себе домой, – словно бы ниоткуда, не упредив о себе. Звук стука колёс их экипажа, под сурдинку грозы, вплетённый в а-капелла ливня, был похищен у того, кто желал, прислушавшись к шуму ночи, познать её всю. Не просмотреть, но прочувствовать от и до.
Первым делом они решили освежиться с дороги. Минувший июль был томным, август, что уже стоял вполоборота на пороге осени – чудо, как хорош, и от того прохладный шёлк воды струился по их телам неспешно и нежно. Затянувшееся за полночь омовение, вознаградило терпение луны. Подглядывая за купальщиками из-за портьеры облака, она многое узнала и о прибывших, и про то, откуда они.
Речь шла о заточении, из коего им посчастливилось выбраться, о путешествии вдвоём, на которое было непросто решиться, не имея возможности взять даже смену белья, и про то какова будет жизнь теперь, – тихая, безмятежная, полная счастья, созвучия…
Разобрав про надежды на спокойствие, луна проговорила, вздохнув:
– Ну, вот, и эти туда же. Каждый раз одно и тоже…
У луны давно вошло в привычку сокрушаться о чужих промахах, как о своих, но более она не могла себе позволить ничего, ибо дело, которому служила, предполагало постоянное её присутствие.