– Откуда ты знаешь, как меня зовут?! – удивился мальчик. Но черепаха молчала. Только глядела на Пашку умными глазками, доверчиво и покорно, да тихонько шевелила красивым, словно гуттаперчевым, хвостом.
Заинтересованный отсутствием пасынка, из дома вышел дядя Серёжа:
– А, ты здесь! Чего ушёл?
– Не спится.
– Надо же.
Мужчина присел на высокий порог, широко и беззастенчиво зевнул, показав заштрихованную коричневатым налётом обратную часть зубов. Раньше как-то Пашка этого не замечал. Улыбался дядя Серёжа белозубо. Заразительно. Ему всегда хотелось рассмеяться в ответ. Но отчего-то не сейчас.
– Ночь. А ночью положено спать. – строго сказал дядя Серёжа. – Что это у тебя?
– Черепаха.
– Поймал?! Покажи! – потребовал мужчина.
Пашка хотел было выполнить просьбу, и ещё вчера сделал бы это без сомнений. Но теперь… Насупился и спросил серьёзно:
– А зачем она вам?
– Суп сварю. А из панциря гребень матери твоей выточу. В магазине он денег стоит. А так – бесплатно выйдет. И радость, и корысть.
Пашка помотал головой:
– Нет. Не будет никакой радости от неживой черепахи.
– Ну, поговори мне ещё. Мал ты, чтобы рассуждать. Подрастёшь – послушаю. Давай сюда.
– Не дам! – звонко крикнул Пашка. – Я отнесу черепаху на речку. Там её дом.
– Гляди-ка ты, каков. Ночь во дворе. Мамка твоя глаз с тебя не спускает, ни ночью, не днём. А ты на речку? Один? В темноте?
– Да.
– Ну-ну… – недобро усмехнулся дядя Серёжа. – Посмотрим…
Пашка, не дослушав, прижал черепаху к груди и, воодушевлённый собственной отвагой, бросился вон со двора в сторону реки.
Человек пяти лет от роду бежал по лесной дороге. Луна, как мятый серебряный раскалённый на печи пятак, щедро орошала землю струями голубоватого света. Кабаны, перекопав всё пространство между деревьями, оставили нетронутой тропинку. Попридержали своих резвых ребятишек косули. Совы на время прекратили перекличку. И только соловьи, дрозды да зорянки звонили звонко в свои колокольчики: "Чтобы страшно мальчишке было не так».
До реки всего-то километра полтора, не дальше. Совсем близко. Но то, – для взрослого, днём, налегке, а не малышу, с ношей, ночью. Чтоб Пашке было хоть немного легче, черепаха вцепилась коготками в рубашку. Её маленькое милое лицо трепалось на бегу прямо перед пашкиным носом. Черепаха, шевеля ноздрями, фыркала, и каждый раз у неё выходило, ловко и внятно: «Пашка… Пашка… Пашка…» И, вместе со вздохом, нежный аромат мяты и мокрой травы касался щеки мальчика, словно поцелуй.
В темноте, когда даже знакомая дорога показывает свою тёмную сторону, её легко не признать. Впопыхах, когда заплетаются ноги в траве, мысли тоже, бывает, путаются промеж собой. И на развилке, почти у самой реки так же, как это случилось во сне, Пашка перепутал тропинки. И побежал не по той.
Срываясь с обрыва, он больше всего на свете боялся, что выпустит черепаху из рук и та разобьётся. Ведь черепахи не умеют летать.
Пашка не разжал рук. Они упали вместе. На тот единственный острый камень, что без дела пылился с краю песчаного берега реки годами. И Пашка… Ему-то ничего, а панцирь черепахи лопнул, как заплесневелый орех, – глухо и влажно. Небольшой, с чайную тарелку, брони не хватило на двоих.
Приоткрыв рейсфедер клюва, Ворон летел, погоняя кнутом потных со сна барашков тумана. Мальчик лет пяти поднял голову, помахал птице рукой, а после продолжил заниматься своим делом. С раннего утра, стоя на коленях, он утюжил жёсткую не расчёсанную прядь пригорка довольно увесистым булыжником. Гладким ровным с одной стороны и выпуклым, удобным для его ладошки – с другой. Делал он это не так как другие дети, забавы ради. Но с усердием, ощущением важности занятия, крайней необходимости его. Он намеревался соорудить небольшой пруд. Для черепахи, что дремала рядом с чумазой коленкой. Её панцирь, собранный из нескольких кусков, выглядел словно грубо склеенная тарелка толстого фарфора. Во сне черепаха шевелила своим красивым, словно гуттаперчевым, хвостом, а из пуговки её носа время от времени доносилось: «Пашка… Пашка… Пашка…»
Не смотря[23 - не глядя] ни на что
На куске берёзы, вырезанном из ствола. На чурочке. Выросла веточка, в полвершка. А на ней рожками бодались с судьбой две сочные почки, что пустили позже по ветру мятые знамёна свои. Упругие, упорные. Зелёные… Вследствие неопытной младости ли. Из-за сомнения в правдивости свершившегося…
Берёза, павшая под напором уговоров навязчивых лесных сквозняков, та телесная обособленность, без рук, без ног… Чему и как было научить ей своё дитя, нежданное, неразумное? Какими словами убедить не мечтать, не проявляться, не быть? Да и стоило бы, появись такой случай? Было бы справедливо? Подобно чему, запретить оглядеть ту самую пядь округ себя? За которой Москва. За которой будущее, ради которого сгинул. Которое укутал, словно младенца, и передал следующему в строю.
За окном каждый год, накануне Победы, распускаются два бутона чёрных тюльпанов. Два цветка. Они тянутся к небу. И, возложены на пространство безутешности надгробной плиты вселенной, цветут. Не смотря ни на что.
Избывность бытия
Не до брачных было призывов. Не до игр. Лягушка вжалась в мелкую расщелину меж камней. Сочные насекомые безбоязненно и нахально сновали прямо у неё на глазах. Но и не до них было. Намеренная сдержанность трепета влажной яркой красивой кожи, последующая вынужденная обветренной – тёмной, желтоватой… Только бы не разглядел. Только бы не…
Дышать было уже почти что нечем. У лягушки закружилась голова. Не осознавая вполне степени своего безрассудства, не понимая, что выдаёт себя с головой, наполнила последним выдохом кожаную двухстороннюю деку, и…
Хрустящее сухое кваканье вырвалось наружу, стряхнуло крошки мошек со скатерти пруда, потрясло вишню на его берегу. До озноба, до порхания белесых мелких лепестков, – прочь. Но недалёко. Вниз, нА воду, на тот же, в оспинах гальки берег. На сероватую спину змеи, безнадежно замершую в ожидании повода. И он-таки был дан.
В это же самое время, случилось быть неподалёку и ворону. Возвращаясь к плетню своего гнезда, в ответ на хриплый призыв лягушки, погляделся он свысока в зеркало пруда, да заметил затаённый опасный, словно резиновый, изгиб у самой воды. Не сомневаясь, полоснул лезвием крыл полотно пространства, испугал рыб. Выплеснув вместе с водой часть облаков, взмыл со змеёю повыше, да выронил её. Нарочно. Та ударилась оземь глухо, хлёстко.
И ворон понёс её, равнодушную ко всему и потяжелевшую безвозвратно, в родовое жилье. В одно из. Чтобы уже там… поровну… Каждому, кто нуждается в его заботе.
Лягушка же, растолкав рыб, упала в воду. Перевела дух и ровным стежком, от берега к берегу, затянула узелок прожитого дня. Замерла, держась на плаву подле листа кувшинки. Задремала.
Старик, что всё это время стоял у окна и наблюдал, кивнул головой во след ворону и воскликнул важно, подражая деду, своему: «ЧертовА!» А после, тонко, по-ребячьи, как водится это в порывах искренности душевной, всхлипнул и вздохнул:
– Бедные мы бедные. Как же мне жалко их, всех… – И отвернулся, чтобы не увидал никто, как слёзы ищут дорогу к воротнику, плутая по лабиринтам морщин.
Сожаления об одном предмете, невольно лишают сочувствия иной. И эта невозможность благорасположения ко всему на свете – главная ущербность бытия. До той поры, пока не осознаешь избывность его, ускользающего в водовороте измерения, которого нет.
Нет в том смысла…
Мальчишки в зоопарке испугали фламинго. Он пытался сплясать для дам. А тут они. В сумерках, исподтишка. Озлобленным хохотом подзадоривая друг друга. Толкая локтями, ища одобрения. Фламинго балансировал изящно на краю водоёма, но вздрогнул и оступился, подвернул ступню. Едва не переломил. И, хромая, стеснённый неловкостью, побрёл прочь.
– За что?! За что ему это? Мало того, что он оказался взаперти?
Блестящие чёрные волосы, на вид приклеенные к черепу. Клюв носа. Надменный, презрительный взгляд на всё, что вокруг. Точнее – насквозь всего. Отмечающий лишь себя. Позволяющий миру разместиться подле его неприятно небольших ступней. Плюющий на этот мир…
– Эй! Вы! Вы понимаете русскую речь?!.
– Он не понимает. Это индус. Привык, что грязно вокруг.
…Лягушка, охватив руками камень, дремала. Тот терял часть своей горячности в её объятиях. Но солнце подстёгивало страсти и не давало шанса успокоить ускоряющую течение кровь. А неподалёку направлялась в небытие оса, развесив сухопарые голени промеж губ жабы. Сматывал клубок чёрных ниток уж, прячась под куском коры. Маленькие зелёные гусеницы перекрашивали сосну в блондинку и завивали ей кудри. Ястреб с вороном ссорились в вышине. Делили небо. Не понимая, что нет в том смысла.
Молва
Ласточки стирают манишки в пруду. С лёта ударяются о воду. Так, некогда, женщины скалкой избивали измаранное отмоченное бельё. С плеча. Наотмашь. В досаде ли на белизну птичьих одеяний?
Зачерпнув побольше воды в карманы, ласточки располагаются неподалёку, отжимая и сюртук, и галстух. Понемножку. Многократно. А после, как наряд приобретает первозданный праздничный, парадный вид, птицы принимаются шалить. Ныряя под воду, обходя вниманием обескураженных вымокших насекомых. Доступность и неповоротливость их не привлекает озорниц. Манкируя ненасытностью, взрывают поверхность воды попарно, по трое.