Шведская штучка
Иосиф Давидович Гальперин
Двенадцатая книга прозы Иосифа Гальперина, поэта и писателя, живущего в Болгарии, собрала истории разные, но одинаково достоверные. Трагические и насмешливые, о любви и о судьбе, о гении и о глупости, о верности и упорстве – непридуманные рассказы о личных встречах с вечными ценностями. Близкие и далекие люди, уральские реки и греческие острова, попугаи и коты – все, что тронуло автора, чем он надеется тронуть читателя.
Иосиф Гальперин
Шведская штучка
Вместо предисловия
Что видел, что почувствовал, о чем подумал – или сразу, или заметно погодя. Что люди рассказали, доверили, чему посочувствовал. Что понял или подумал, что понял. Вот такая у меня получилась проза. Почти ничего не придумал – за полвека в журналистике как-то неприлично мне стало фантазировать, тем более что видел и чувствовал достаточно, чтобы не нуждаться в фантазиях, чтобы писать о том, что действительно тронуло. В Оренбурге и в Башкирии, в Москве и в Питере, в Крыму и в Одессе, в Болгарии и в Греции, в Париже и в Поволжье. Разве что соединял, смешивал рассказанное и недосказанное, пережитое одним человеком разделял на многих, пережитое несколькими соединял – по однотипности – в одну судьбу. Но уж тогда делал это явно и прозрачно, потому что видел в этой судьбе важное не мне одному.
Однако чистой публицистики здесь нет, она в других моих текстах и книгах. Но и не уворачивался, если необходимым казалось высказаться, определиться.
А получилось, что больше всего рассказов я написал о любви. Самой разной, близкой мне и чуждой. Самой обычной и самой земной.
Я расположил мои 36 рассказов по движению лет, вышел как бы единый текст, тем более что в стиле я не изощрялся. Иногда и стихи добавлял – те, что уж точно относились к сюжету.
Машинка для точки лезвий
Как зубец на осциллограмме: волна времени бежит вперед, оставляя за собой прошедшее, накатывая на будущее, только острие имеет отношение к настоящему. Именно оно, как лезвие, сдирает корку, обнажая реальность, но тут же бежит дальше. Успел увидеть, осознать, перед тем как волна унесла реальность в прошлое, – увиденное с тобой. Помогает понимать, готовиться к будущему.
Или как кардиограмма.
У деда было много бритв. Даже опасная, и к ней – точильный ремень на деревянной держалке, напоминающей валёк для отбивания белья, экономивший мыло. Мне кажется, из дедовых сокровищ (для меня ценных, хранившихся под двухметровой столешницей в разных коробочках) эта бритва, как и ефрейторский суконный погон, имела отношение и к отцу, к его военному прошлому. А может заблуждаюсь, смешивая воспоминания о действе отца со взбитой «Негой» (мыльный порошок) в железной чашечке, облезлым помазком, сбритой пеной с черными крапинками щетины – и представления о символе бритья, главного мужского отличия, опасной бритве…
Бабушка брила деду голову. Я тихонько думал: как же так, уж сколько раз они ругались из-за того, что дед не помогает по хозяйству, точнее, ругалась она, а он только бешено зыркал и покрикивал на незнакомом языке, как же так – он не боится подпускать ее с такой опасной бритвой в руке к своей голове. Видно, чего-то не понимаю.
Из-за бритой головы дед не мог обходиться без шляпы – на оренбургской-то жаре тем более. Смешно – жили в крохотной комнатушке, а он ходил в соломенной шляпе и с красивой палкой. Зачем? Он же быстро бегал, зачем ему опираться?
Остальные бритвы были безопасные, я рассматривал, как и марки с приходящих деду бандеролей, десятки этих лезвий, в основном – «Нева» и «Ленинград», но попадались и «Матадор» и «Золинген», иностранными буквами. Такие же буквы были на опасной бритве, наверное поэтому я относил ее к отцовскому миру, чувствовал трофей. Ну вот зачем дед хранил эти маленькие картонные пачечки с завернутыми в полупрозрачную вощеную бумагу давно использованными лезвиями? Из бухгалтерской своей аккуратности? От ощущения бедного человека, что вещи нельзя выбрасывать, могут пригодиться? И не только для моих мальчишеских занятий.
Дед точил безопасные бритвы не на ремне, разумеется, а специальной очень забавной зеленой, помнится, машинкой. Дергаешь за шнурок – и абразивные плоскости скребут лезвие, закрытое внутри. Аналоги, думаю, теперь исчезли, как и многие другие изобретенные для бедного человечества механизмы. Я не видел, чтобы дед брился обновленными темными или светлыми (в зависимости от марки) стальными листочками, у него на каждый день хватало и новых. Да не был он скупым: кроме шляп и палок любил другие красивые вещи, например, менял станки (старые не выбрасывал) для лезвий. А лезвия – точил!
Снимал очки, рассматривал, оценивал скрытую от глаз работу абразива внутри машинки. Улучшал действительность? Играл со временем, испытывал его? Так, возможно, и человеческое сознание, непонятно под что заточенное, с неведомыми ему самому целями испытывает мир. Скользит лезвием взгляда (разной остроты) по доступному настоящему.
После его смерти остались десятки пачечек с переточенными лезвиями. Он же должен был понимать, что они останутся, что на его жизнь хватит и меньшего количества, а никто другой ими пользоваться не будет. Разве что я мог бы обточить кусочек коры под кораблик для лужи, но когда дед умер, мне было уже шестнадцать и жил я в другом городе.
Покупаю сейчас картриджи для «Шика», одного лезвия мне хватает на много месяцев. И каждый раз усмехаюсь: на сколько лет рассчитана эта пачка?
Библиотека приключений
1.
Я царь царей и царь Ассаргадон… нет, не так… Я царь земных царей… Нет, мама читала, когда я лежал: «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон». А мне лезет в голову «я царь царей». Наверное, в «Глиняных книгах» запомнил, там вроде тоже есть надпись, откуда Валерий Брюсов взял эту наглость. Конечно, книжку эту он не читал, она недавно издана, лет пять назад, но там же написано, что русские ученые расшифровывали ассирийские таблички, а Брюсов любил ученых. А мне царь царей больше нравится, вождь – это как-то похоже то ли на Чингачгука, то ли на Ленина, а там время-то другое. Ассирия. Скачут на колесницах и с пленных кожу сдирают. «Владыки и вожди, вам говорю я: горе!» Красиво – «го…рю я горе!» Почему, если он стал главным, то всем остальным – горе? Победил, царь горы, всех снежками забросал. Здесь зимой на Первомайской мы тоже в царя горы играли, ну не здесь, напротив дома, около библиотеки, а в самом начале, у лесопосадок, когда из школы шли.
Нет, в библиотеку больше не пойду. Пока время есть – можно и подальше, а там все равно ничего нового нет, Казанцева я уже прочитал. Мне здесь разрешали по три книги сразу брать, на неделю, вот и перестарался. Детская! А приключений у них маловато… Чего там приключений – даже довольно занудных исторических не найдешь. Хорошо, мама-историк и «Глиняные книги» и «День египетского мальчика» купила вдобавок к совсем уж малышовым «Героям Эллады». Тяжелые, вообще-то, книги: про войны, истребление племен, рабский труд. Не хотел бы я быть египетским мальчиком, рядом надсмотрщик с кнутом, когда маленьким был – даже снилось…
То ли дело сейчас! Могу зайти вот в этот дворец Орджоникидзе, попробовать пройти в спортзал и побросать мячик в кольцо. Нет, в секцию народных инструментов не пойду, такие страшные балалайки стоят у входа – больше меня, хотя и на пианино не тянет, пусть лучше Ленка ходит, она усидчивая. А я – улежливый! Два года, практически, потерял с этим ревмокардитом, все книги дома перечитал, приходится теперь к Домжиным переться. Улица Ульяновых. Хм, а их много было… ну да, фамилия-то простая…
А интересно, если бы им пришлось, как нам зимой, стоять пять часов в очереди за молоком, то сколько бы им выдали? В одни руки – три литра, нам-то хватало, а у них семья большая, значит, надо было бы и детишкам вставать, чтобы всем на кашу хватило. Как бы они на эту хрущевскую заваруху посмотрели?
Вот и восьмиэтажка. Хорошо, что такой дом издалека видно, сразу понятно, сколько идти, не заблудишься. С украшениями! Значит, теперь налево, там внизу еще «Ашхана» написано. Жаль, конечно, что Домжины уехали в Будапешт, в военную газету, но мне же разрешили брать у них книги, Лида, тети-Машина сестра, должна быть дома. У нас я все уже перечитал, и «Монте-Кристо», и даже Апулея, а у них полностью вся «Библиотека приключений» в шкафу стоит, под стеклом. «Туманность Андромеды» мне купили, а где сейчас купишь ефремовскую «На краю Ойкумены», она же давно выходила, лет шесть назад? А здесь на третьем этаже на полке стоит, если не дотянусь – Лида достанет.
Долго не открывает. Может, звонок не работает? Отсюда не слышно. Постучу ка я ногой!
2.
Ой! Я тогда достучался, достукался. Застукал… Открыла Лида в комбинации, а за ней маячил в глубине коридора Леня. Мой пятиюродный брат (или дядя? Они всё с мамой не могли мне объяснить. А может, я не вникал).
Называл я его дядей, а почтение еще было вызвано тем, что медальным профилем и одесскими шуточками он в моих глазах светился настоящим Остапом. А тут получается не «золотой теленок», а целый «золотой осел». Леня сказал что-то дружески мужское, настоящее, я много лет помнил эту простую многомерную фразу, но теперь не буду портить впечатление и выдумывать – ведь не вспомню. Конечно, никому об этой истории я не рассказывал. Взял «На краю Ойкумены» и пошел обратно, фантазируя их с Лидой светлое будущее.
Впрочем, фантазий и приключений в жизни юного Лени Залмана хватало и без меня. Спокойный, но не тихий еврейский юноша, отказавшись от сомнительных усилий получить образование в родном городе, успел через тернии стать студентом в далеком Куйбышеве, добавляя к стипендии необходимые для молодой жизни в чужом городе средства с помощью, весьма вероятно, некоторых способов из нетленного бендеровского арсенала. Но с фундаментальной подготовкой в одном случае: «клуб четырех коней» не основывал, поскольку научился выигрывать призы в настольные игры в чужих клубах. Успешнее шли международные шашки, то есть – стоклетки.
Надо сказать, что папа мой, Давид Гальперин, тоже играл в эти шашки, перед дембелем успел стать чемпионом Туркмении, пока его передислоцированная фронтовая часть ожидала приказа войти в дружественный, до некоторой степени, Иран. И потом, даже обзаведясь семейством, увлечения не бросал и стал уже в Уфе чемпионом Башкирии, кажется, первым в ее истории. Но подтянулись новые спортсмены, и отец стал судить соревнования. Помню, на одном турнире в Уфе, где он был замглавного судьи, играли почти все тогдашние звезды, даже Исер Куперман, многократный (пять раз? Восемь – но в сумме потом?) чемпион мира. Представляете: открываю дверь звонящему в нашу полукоммуналку (две комнаты в «трешке») – а там знаменитость с букетом. Европейский же человек, приглашен в семью, где есть хозяйка!..
Правда, больше я запомнил на том чемпионате Союза не его, а молодого гроссмейстера Могилянского из Риги: тот за своим столиком на сцене, обдумывая ход, нервно дрыгал ногой, а на ней между штаниной и ботинком была видна полоска кожи! Так я первый раз в жизни увидел короткие носки, где резинки были вшиты, а не крепились специальным ремнем к икрам. Могилянский моему боязливому взгляду показался бонвиваном и фрондером. Да еще из Риги! Да еще и в международные шашки!
Само это слово было с приятным душком, тоже манило какими-то зарубежными приключениями, почти как «На краю Ойкумены». Но здравый Залман, получив диплом, спортивную карьеру притормозил и с головой ушел в прибыльное строительное дело. А перед этим успел стать чемпионом России, на том турнире его и нашел мой отец. Он там был с башкирской командой, разговорился с Леней, удивился, что у него фамилия, похожая на имя, а потом, путем долгого разговора, выяснил, что он из фамилии, большой семьи, родственной нашей маме, его родной жене.
Ну и закрутились переговоры. Пока Залман выигрывал, папа активировал свои связи с евреями-начальниками из Уфы. Как-то так сложилась, очевидно, по причине большой нужды в специалистах, что в Уфе, строившей нефтехимию и авиамоторы, на время забыли про официальный антисемитизм, и начальниками крупнейших стройтрестов оказались евреи. Вот папа им и сосватал еще одного. Залман защищал диплом, а в молодежной газете, где папа был ответсеком, появилась заметка: «Молодой инженер-строитель из Башкирии мастер спорта Леонид Залман стал чемпионом России по международным шашкам».
Потом папа с Залманом долго смеялись над этим текстом, в котором абсолютно верными были только последние слова. Да, Леня выиграл именно первенство России именно по стоклеткам, но мастером он стал лишь по итогам турнира. А уж уфимцем и инженером-строителем – и того позже. Вот она, организующая сила советской печати!
Конечно, у нас дома он был радостно ожидаемым гостем, но я не подозревал, что и в квартире над «Ашханой» его принимали столь радушно. Однако эти радости всеобщего признания не удержали Леню в Уфе, он вернулся в родную Одессу, где плотно занялся строительством не только на госслужбе. Женился на еврейке (Лида могла не трепыхаться…), как и планировалось в семье, дорос впоследствии до замначальника в стройконторе, поселился в старом доме у Нового рынка, на близкой станции Фонтана построил «халабуду» – типа причала, мини-дачи. В шашки профессионально играть бросил, зато стал тренером для единственной дочери-чемпионки.
Поздний ребенок, она совершенно по-одесски была обречена идти учиться музыке по стопам матери-пианистки, но пошла по линии отца. Она выросла красивой большой девушкой, ее карьере не помешало даже экзотическое, мягко говоря, имя Любляна, производное от смешения неуступчивых желаний родителей: мама хотела Любу, а папа (возможно, в честь какой-то романтической встречи в юности) – Лану. Получилась столица Словении. Но чемпионкой она стала не там, а в Украине, да и в Штатах, куда они переехали, как и многие одесситы после развала Союза, спортивные успехи помогли утвердиться.
А до отъезда семьи Залманов в Америку мы пару раз успели съездить к ним в Одессу. Так сказать, с ответным визитом. Отец в Одессу не ездил принципиально, после того как во время единственного послевоенного визита узнал, кого именно из его друзей сдал немцам дворник, да еще на пляже у него украли паспорт, да еще вдруг проснулась наследственная астма. Поехали мы с Любой и маленькими дочками, я прошел по отцовским следам и увидел в их бывшей квартире на Либкнехта, 42 невыносимый – огромный! – стол, который, по словам бабушки, ей подарил младший брат, ординарец легендарного комбрига Котовского, впоследствии и сам комбриг, конечно, до следствия…
В первый раз жили у Залмана, у Нового рынка. Незабываемые одесские плотные завтраки (после забывшей разносолы Уфы) с хамсой, картошкой, лучком и помидорами, которые готовила старая дама – Лёнина теща, высоченные, после наших стандартов, потолки, бронзовые дверные ручки нажимного действия, которые легко поворачивал, бросаясь на них с разбега, солидный короткошерстый кот, Любляна, из-под палки барабанившая гаммы… Одесситы были счастливы, услышав в исполнении нашей двухлетней дочки слова, обращенные к старшей сестре: «Тебе нельзя селедку, у тебя же поццки!»
Леня был уже не Бендер, хотя так же медно сиял его чеканный профиль. Но кто знает, кем был бы Остап в возрасте за сорок, с приличным постоянным заработком и окруженный счастливой семьей? И не чувствовалось в нем главного бендеровского качества: естественного противостояния системе, при всей крупности личности не видно было онтологической оппозиционности, культурного диссидентства. Я вспомнил другого родственника, моего тезку: я ему – о дурости Хрущева и безликости Брежнева, а он мне: «Правильно говоришь! И разве сейчас краковская похожа на прежнюю колбасу, настоящую!». О книгах мы не говорили, о вкусах не спорили.
И потом, через десяток лет, в гостинице «Измайловской», перед вылетом их семьи в Штаты, мы все больше говорили о ерунде, а не о том, что я тут, в Москве, занимаюсь бесцензурной журналистикой, что мы тут, в Москве, надеемся на демократию. А на что он там надеется, в демократичных Штатах, в свои пятьдесят с большим хвостиком, без языка и дефицитной профессии, он особенно и говорить не хотел. Только радовался, что у Любляны уже есть имя в шашечном сообществе.
Вот странно, понял я потом, что первыми дернули из Страны Советов люди, до того прекрасно в ней устроенные, по крайней мере – лучше устроенные, чем те, кто не стеснялся ее крыть, ну во всяком случае ее отдельные недостатки. Даже теперь, уже и сам обосновавшись в чужой стране, не понимаю: то ли наши мысли о лучшей жизни в стране родной были неправильные, то ли нашим мыслям и действиям не хватило поддержки других, тех, кто хотел улучшить жизнь лично свою, своих детей, не принимая во внимание всю страну целиком…
3.
Квартира над «Ашханой» была для меня не только центром Черниковки, рядом с видимым жилым центром этого заводского уфимского района – восьмиэтажкой, сколько центром живого, неофициального, современного искусства, можно сказать – культурного фрондерства…
Нет, не так!
Там и было искусство вообще, без разделения – в книгах, альбомах и пластинках, в вольных разговорах и внимательных глазах. Графика самого Домжина, акварели и холсты его друзей, маленькая книжечка о Пикассо, большой альбом Ренуара, пластинка Армстронга. Да, многое не наше, западное, но по контрасту с унылым советским радио, с картинками в «Мурзилке» или «Огоньке» оно и высилось желанной вершиной, близкой к тому, о чем я чуть позже читал у Эренбурга. Художник Валя Домжин и его жена, которую все называли Машенька, как-то так влияли на остальных окружающих меня взрослых, что и те становились интересными.
Может быть, становились самими собой, чего я не мог видеть в обыденной жизни. Когда они всей компанией появлялись у нас, тот же Валя и в нашей маленькой коммуналке оживлял общество, его буги-вуги не были стиляжьими, а были именно стильными – спортивными, эротичными (как я теперь понимаю). Хотя, по правде сказать, проходя мимо стенда «Не проходите мимо!», где были изображены танцующие юнцы, я все-таки боялся увидеть его фамилию. Недаром же сосед, отставной сержант, живший в третьей комнате нашей квартиры, как-то выскочил в коридорчик и закричал, что он сейчас пойдет в милицию доложить о джазовом разврате, гремевшем в наших комнатах. Его баян на нашей общей кухне казался ему вершиной музыки, также как не мог он понять, почему отец всегда его обыгрывает в шахматы. У себя-то в деревне он был лучшим шахматистом! Скорее всего, я не понимал и десятой доли происходившего, смысла разговоров и контекста их, запоминал только яркие этикетки.
Вот на нашем новоселье на Кольцевой были какие-то тихие реплики, после которых молодой журналист Эдвин схватил вилку, прижал ее черенком к боку и заорал: «Валька, я тебя люблю, Валька, я тебя убью!» Беременная Соня, финская жена армянского бузотера Эдвина тихо испарилась, остальные звезды башкирской журналистики бросились крутить Эдика и Валю. Кажется, Валя, успевавший и в боксе, успел дать крикуну в глаз, вилку отняли из обмякшей руки, а сын Эдвина, будущий светоч башкирской филологии Роман ходил между всеми и пытался примирить.