– Ты прости, мне пора. Я в город собрался.
Крепкая мужская спина
Вот ее-то как раз Нина и не нашла, хотя и очень хотела. Своя у нее была круглая, плечи – покатые, ну чистая Модильяни. В компании интеллигентов, отделенных от столицы почти двумя тысячами километров, все понимали разницу между здешним Модей (как называли местного художника по фамилии Моджин) и парижским, с чьими фигурами было достойно сравнивать милых дам. Хотя полнокровный и нервный Валя Моджин-то и был главным пропагандистом непривычного, не соцреалистического искусства – от джаза до живописи, от буги-вуги до абстракционизма. Модя тоже понимал в женской красоте и сделал, например, лучшую фотографию моей матери – с романтическим взглядом куда-то вверх и почти модильяниевской шеей.
Мама и ввела случайно встреченную соседку-библиотекаршу в круг местной интеллигенции. И в наш семейный круг. Нина без отца воспитывала сына Мишу после загадочного (по крайней мере, для меня-подростка) пребывания в Москве, семейные дела частично переложила на своих стариков, поэтому хватало времени и на меня. Она играла на пианино, говорила о хороших, по моему мнению, книгах и воспринималась передаточным звеном между проходящим перед глазами миром взрослых и моим – тревожным, будуще-настоящим. Потому что хотя и была ненамного младше моей мамы, но из другого поколения, помнившего войну смутно, и больше озабоченная внесемейными переживаниями.
А потрясение было неожиданным и ярким. День рождения Нины у нее в однокомнатной квартире на втором этаже хрущобы. Звонок в дверь, я сижу ближе нее и мамы к выходу, бегу открывать. От загорелого, высокого, очень красивого мужчины с букетом в руках, кажется, идет морозный пар, почти ореол получается. Здесь таких не водится! «Нина здесь живет?» Она вылетает в тесную, размером со стенной шкаф, прихожую, выталкивает меня в комнату и закрывает дверь за мной. И тут я соображаю, что этот полубог – тот самый невероятный, ни на кого не похожий персонаж с полуприспущенными, как паруса, древнеегипетскими, что ли, верхними веками, который завораживал своим острым и надменным злым лицом в цветном фантастическом фильме. И через некоторое время понимаю, на кого похож и почему так назван маленький Мишка, сын Нины.
Расшифровку того, что предшествовало потрясению, представляю (вам и себе) пунктирно. Культурная девочка из провинции не поступила в театральный, зато попала в «кулек» на вечерний и стала секретаршей в театре. Ей и довелось в межсезонье принимать документы начинающего актера, окончившего недоступный для нее институт и взятого в труппу на низшую ставку. Правда, как вскоре выяснилось – на главную роль. Так сказать, первая в театре оценила, если не считать главного режиссера, увидевшего в нем Гамлета. А потом он перешел в самую громкую труппу (из театра Маяковского на площадь Маяковского), где оказался среди равных звезд, а она родила, заболела и вернулась к родителям. Его сильная спина мелькнула в дверях дома (в комнате он так и не появился), в далеком ему снежном городе, куда он на пару дней прибыл с гастролями, и больше он не приезжал. По крайней мере, при ее короткой жизни.
Второй ее звездный час я увидел уже летом, на следующий год после снятия Хрущева, в самый разгар косыгинских обещаний и наших надежд. В город приехал их провозвестник, один из энтузиастов «социализма со здравым экономическим смыслом» (про человеческое лицо в нашей стране не вспоминали) и вообще – лучший очеркист еще аджубеевских времен. Приехал писать о хозрасчете на нефтезаводе. Папа заманил его к нам домой. Мы к тому времени уже переехали ближе к центру в отдельную квартиру, так что Нине, приглашенной на прием, пришлось часа полтора добираться из нашего бывшего общего рабочего района. Путешествие окупилось сторицей.
Звездный очеркист рассказывал очень смешные анекдоты, лихо пил, не пьянея, и пел под гитару замечательные песни. «А как у вас дела, дела насчет картошки? – Насчет картошки? – Насчет карто-ошки! – Она у нас становится на ножки! – Я очень счастлив и рад за вас!» Это напоминало недавние рапорты в ЦК об успешном внедрении кукурузы. А вот лучшую песню я не запомнил, потом она прозвучала в первом советском анчаровском сериале, но в ней не было того куплета про дождь на линии фронта, который ударил сильнее всего, было только «между пальцами года просочились, вот беда, между пальцами вода кап-кап…»
Очеркист, как и Анчаров, был фронтовиком, воевал штурманом на бомбардировщике, и это добавляло очарования. Нина не отставала, была в ударе – черный глаз вспыхивал синевой, черная бровь изгибалась, гитарная талия звенела, а плечи просили поддержки. Она уехала с ним. Как я сейчас понимаю, в гостиницу.
То ли амурная прыть московского покроя подстегнула опасения провинциальных жен, то ли просто постаревшая компания стала разбредаться, то ли сказался переезд в другую часть города – не знаю, может и все вместе. Только Нину я все реже видел у нас дома. А сам искренно гордился знакомством с таким ярким человеком, впрочем, как и с остальными людьми из компании родителей. И вообще как-то с тех пор повелось, что однажды с кем-нибудь подружившись, я потом всех новых знакомцев стараюсь сблизить с прежними друзьями.
Поэтому ничего удивительного не было в том, что оказавшись с моим старшим приятелем Олегом в Черниковке, том самом заводском районе города, я потащил его в гости к Нине Яковлевне (не тетя Нина уже ж!). Мне было приятно, что Олег, такой видный парень, нравится хозяйке, что ей интересно с нами разговаривать, что она смеется моим шуткам и как со взрослыми обсуждает воспитание своего подросшего Мишки. Кажется, это был ее день рождения, как когда-то, только мороз не был таким сильным, как в год приезда московского гостя. Все-таки весна, 8 марта, пусть и на Урале. Но гостей, кроме нас, не было.
Поставила цветы в синюю вазочку, накормила принесенным нами тортом – мы тогда уже немного зарабатывали, я заметками на школьную тему, Олег – помогая матери-уборщице, так что рубли на подарок нашлись. В тесной прихожей, пока Олег, как всегда, любовался собой в зеркале, Нина Яковлевна, провожая, погладила меня по спине: «Молодец, растешь! Мужичок. У мужчины должна быть крепкая спина». Почему-то я запомнил слова, будто получил наказ на будущее от понимающего человека.
А у нее будущее оказалось не очень. Кого она могла видеть в Черниковке, после того как распалась, разъехалась компания? Мужчину по себе она могла найти только среди гуманитариев, а таких там случайно вряд ли встретишь, тем более – активных и свободных. Им среда нужна. Но даже в кино или на редком концерте, до которого приходится часа два пилить и потом спешить домой, в определенном возрасте уже не познакомишься. Чего ждать, если жизнь и то, к чему предназначен, тащат в противоположные стороны? Называется – шизофрения.
С этим диагнозом она и попадала регулярно в больницу на Владивостокской (какое остраненное название для уральской улицы. Куда Макар телят не гонял…) К лету выходила, а осенняя слякоть гнала ее обратно. И сын стал все страннее выглядеть, и Нинина мама с чудесной фамилией Чириковер все откровеннее махала рукой на вопросы о здоровье дочери. Она тоже жила без мужа, но он хоть был рядом, в том же городе, он хоть был когда-то и от этого не отказывался.
Когда я вернулся после пары московских лет, Нину Яковлевну было трудно узнать. В оборванной шубе, с плохими зубами, она говорила что-то ужасное и невнятное. Что-то ужасно невнятное и непонятно ужасное. Вслушиваться не хотелось, будто она раздевалась передо мной. И не хотелось видеть в ней тоскующий женский организм, теряющий связь с головой, или напротив, диктующий голове неподобающие слова и требующий у нее для себя неподобающего поведения. Главный ужас: она почуяла, что мужичок вырос…
Четко и резко, умно и по-прежнему наблюдательно Нина заговорила у моего рабочего стола в «Вечерке». Нет, не со мной. А с Риммой, которая тоже в поисках мужского внимания приходила в редакцию. Внимания в нужном виде и качестве Римма не получала, обижалась и злилась, поэтому частицу своего несомненного литературного таланта потратила, чтобы назвать в мою честь приблудную собачонку – Какосик. Вот так они и столкнулись, усевшись напротив меня на двух стульях по краям стола: Нина в драной шубе и Римма с собачкой. И на меня уже не смотрели.
Никакой конкуренции, деликатное отношение к беде другого (другой!). Один взгляд – и сразу, как у фронтовиков, только им понятный разговор: в какой палате, как себя вел врач, кто не зверь из санитаров…
Потом, когда приступы проходили, она старалась не показываться на глаза знакомым, видевшим ее в неподобающем состоянии. Хотя в общих местах обитания появлялась, стала даже печататься в городской газете. В Доме печати на лестнице она и столкнулась с моей мамой. «Как здоровье Давида? – спросила она об отце. – Неважно, – по киевской привычке ответила мама (не очень, то есть, хорошо). – Как это не важно?! Очень даже важно!» Нина почти закричала, не поняв выражения, она по-прежнему была к нам неравнодушна.
Знаю, что скажут про эту болезнь: гены, вот и сын у нее такой. Плюс надорванные семейные узы, пример матери. Еще и непомерные молоденькой девушке жестокости столичных нравов, где точно выживает лишь равнодушный. Вот она и заболела после банальной любовной интрижки, уехала к маме зализывать раны. Ненадолго выпрямилась, называется – ремиссия, а потом опять повредилась.
Ну да. А почему же заглянул к ней тогда ее красавец? Почему она с ним разговаривала таким независимым тоном (слов я не слышал, а интонацию запомнил)? Может, не такой уж и слабой она была? Раз почувствовала, что слишком сильно, по примеру своих страстей (и поэтому – напрасно), надеялась на крепкую мужскую спину.
Первая проза
– Лиля, – сказал я. – …Оскаровна. Я вот рассказик написал.
– Покажи.
Лиля была молодая, строгая, но смешливая рыжая девушка после Свердловского журфака, я робел перед нею не только потому, что она была штатным сотрудником газеты, а я – внештатным, но и потому, что она могла писать хорошо и длинно. Даже очерки. А я нет. Вот и рассказик потянул строк на сорок.
Юнкор семнадцати лет от первого лица пишет, как мальчишки идут вереницей между сугробами за одноклассницами, как один из них (фамилию дал Желткевич, возможно, по ассоциации с польским командиром времен Смутного времени. Хотя по правде мальчишка был Ниткевичем) начинает подсмеиваться над героем, который толстоват и неуклюж после долгой болезни. «Толстый, жирный, поезд пассажирный!… Смотрите, как надулся, сейчас заплачет…» (обыкновенный троллинг, как бы сейчас сказали, биологическое самоутверждение, животная безыдейность). Потом претендент на альфа-самца начинает дразнить героя за то, что ему откровенно нравится девочка, идущая впереди, которая, кстати, приносила герою пару раз задания из школы. «Слабак! – примерно так говорит Желткевич, и смеется его лоснящееся лицо. – Не нравится? А ты ударь меня, жидок (в рассказике такого слова не было). Боишься? Да все вы трусы, евреи! (опять не было), что отцы, что дети!»
А было, что после слов «Все вы трусы!» герой увидел, как смеется вместе с Желткевичем Женька Клименко, с которым они делились первыми любовными переживаниями (в адрес пары девочек, идущих впереди. Женькина любовь, инициалами которой он исписывал черновики, была еврейкой). И почему-то вспомнил шершавый отцовский погон, оставшийся с войны. А также слова тех, кто считает, что такие как его отец (евреи, то есть) не были на фронте. Трусили, прятались. И герой впервые в жизни размахнулся и ударил в жирную морду Желткевича. Попал хорошо, вывернул челюсть парню (вес-то боевой накопил за время болезни), Желткевич челюсть вправил, но ударять героя не стал. Они с Женькой побежали.
Лиля Оскаровна поняла, какие слова я пропустил или изменил в тексте. Еще пару слов поправила – рассказик опубликовали. Во-первых, отца-фронтовика все в редакции хорошо знали, вступиться за него, а не за мальчишеский гонор посчитали достойным поводом. Во-вторых, сама Цецилия (Лиля) Оскаровна могла побольше моего рассказать подобных случаев. В-третьих, по тексту было видно, что речь идет скорее не о национальном оскорблении, а о защите чего-то более общего и ценного.
И вот теперь я над этим думаю, хотя давно нет под рукой желтой страницы молодежной газеты (потом я мальчишескую историю несколько раз вплетал в рассуждения об антисемитизме. Но в абсолютно советской печати обошелся без них). Правильно ли я ввел цензуру над собой (поддержав цензуру печати), сокрыв некоторые подробности в прозе? Кстати, в моей первой. Лукавил ли я ради публикации или просто заранее признавал весомость принятых правил? Стоили ли этого мои прозрачные (учитывая подпись под рассказом) умолчания? Или не надо было вообще писать, а копить в себе тайную обиду? Но это как-то не совпадало с реальным повреждением челюсти…
Возможно, тогда я понял, что правду можно высказывать по-разному. Возможно, почувствовал границы компромисса. Видимо, поверил в художественную убедительность, которая вкупе с прямым ударом в рожу позволяет добиться уважения.
Кстати, не было ли каким-то самооправданием признание того, что я решился дать отпор только после клеветы на отца? Если бы не последовал без паузы прямой намек Желткевича, я бы скорее всего ограничился словесными возражениями. Промямлил бы что-нибудь о том, что нехорошо оскорблять целую нацию. Альфа-пацан был прав в том, что я на самом деле, разнежившись над книжками за годы болезни, совершенно не горел желанием подраться, даже отстаивая свою личную честь (и не потому что боялся боли, а потому что боялся ударить). Но не скрывал ли я (от себя – в том числе) за нежеланием драться то, что стыдился (боялся?) биться за слово «еврей», однако рефлекторно почувствовал себя вправе (и обязанным!) наказывать за подлое вранье в адрес отца и его фронтовых товарищей?
А главное, я и сейчас не уверен, что национальное оскорбление – самое страшное. Ведь по крайней мере ты чувствуешь силу (массу) за спиной. Не одиночество же – ну пусть изгойство, но не по личным твоим причинам. Оскорбление может быть разной степени глубины и резкости, достойно ли в личный конфликт вносить общую память, подогревать свою решимость ссылкой на прошлую большую общую беду? Да, конечно, ты все отрочество представлял себя идущим к Бабьему Яру, где пропали мамины одноклассницы. Не потому что были плохими или слишком хорошими ученицами, а потому что их всех (нас!) за людей не считали. И в ночных размышлениях примерял, как бы себя повел в обреченной толпе, надо ли было сопротивляться, хватило бы на это сил и воли.
Но из-за того, что не отрекался от долга крови, надо ли ее единственную считать мотором твоего поведения (особенно в минуту какой-то опасности), стоит ли заранее сливаться с массой (самых разных людей) – как бы этим предавать и ее, соглашаясь с принципом огульности, принятым самыми разными врагами человеков (ксенофобии биологической, религиозной, политической), растворяться в безымянности, в окаменелости и штампе навязанных решений. Надо же быть личностью, ответствовать. Хотя бы чтобы защищать тех, кто тебе доверился.
И совсем непереносимо – унижение хорошо тебе знакомого человека, твоей опоры, ежедневного наглядного образца, сравнимого и несравненного. Который, кроме прочего, рисковал своей жизнью, в том числе – ради сопливого альфа-ничтожества, способного лишь повторять гнусности.
Вот такая получилась многозначная проза жизни – при первой попытке ее описать.
Гражданин мира
Кровати были узкие, да и между ними с трудом мог протиснуться взрослый человек, тем более – широкобедрая бабушка Сарра, а то, какие у нее бедра, Яша особенно запомнил с момента, когда она при нем за неприкрытой занавеской подмывалась в маленькой и узкой комнатушке. Где же еще ей было заниматься обязательной гигиеной, не в сенях же, которые были общими для архива областной больницы и жилища бабушки Сарры и дедушки Фимы. Яше по малости лет на все на это было наплевать, он лежал на бабушкиной, не по ее фигуре утлой кроватке и рассматривал любимый краткий справочник стран и народов. Справочник любили оба – и Яша и дед, но сейчас деда не было, и можно было прочитать про компрадорские партии Гватемалы, поддерживающие проамериканскую диктатуру, и про то, как действуют в подполье коммунисты из партии труда.
Яша лежал на бабушкиной кровати, потому что было велено днем спать. Когда его отправляли к старикам, то им давали подробную инструкцию по его содержанию. Не все пункты они могли соблюдать, обеспечивая покойное состояние ревматическому сердцу, Яша часто удирал на задворки больницы, где с радостью носился по шлаковым горам и бурьянным канавам, но заповедь дневного сна старались соблюдать: бабушка выходила из архива, укладывала внука и возвращалась на работу в соседнюю комнату.
И вот на кровать напротив, в метре от внука, взгромоздился дед. Он устал после походов по своим пенсионным друзьям, его мучили газы, распирая большой живот, он расстегнул ремень – и газы начали выходить с шумом и запахом. Яше не было дела до стариковских проблем, он был прикован строгим наказом к кровати (как дед в эти минуты – к своей, не выходить же ему в архивный придаток) и почти ненавидел деда. А дед, бессильный прервать мучительную для него процедуру, после каждого выхлопа вращал глазами и кривил губы, но ничего не говорил. Ему, конечно, было неприятно такое соседство с внуком, но он не умел обсуждать с ним бытовые проблемы, здесь специалистом была бабушка, и поэтому только крякал и старался развеять вонючее облако, размахивая газетой.
Газета была израильская. Марки, наклеенные на ленточки бандеролей, в которые почта заворачивала выписанную дедом прессу, почти всегда одинаковые, но разных почему-то цветов, Яша отдирал, хотя мама не любила, когда он их показывал приятелям. Газета, естественно, была коммунистическая, но и она на некоторое время перестала приходить, когда агрессивный Израиль вместе с империалистами напал на свободолюбивый Египет. Международные вопросы, в отличие от бытовых, дед любил обсуждать с Яшей, но внук не всегда его понимал. Дед не спешил проклинать израильских агрессоров, хотя империалистов, затеявших в это же время венгерский мятеж, решительно осуждал.
Дед кончил, заодно, рассматривать газету с непонятными буквами, затянул ремень, взял свое белое покрывало с веревочными висюльками и начал сгибать колени между кроватями. Накинул покрывало на голову и плечи и стал кланяться, завывая и бормоча непонятные слова. Он несколько раз пытался объяснить Яше основы иврита, дальше первых букв дело не пошло, поэтому внук не знал, что сегодня смешной, страшный (сестра Юлька цепенела от ужаса, если попадала на такие бормотания) и, если честно, не всегда хорошо пахнущий старик молился, поминал всех тех, с кем не раз мог встретиться уже на том свете. Особенно когда в конце 41-го года гнал по военным тылам двух сражающихся гигантских армий совхозное стадо, которое ему было подотчетно как главному бухгалтеру. Завшивел, но дошел со своими четвероногими цифрами до тех, кто по закону мог пустить стадо под нож.
Завывания усиливались, когда дед разгибал колени и, закатывая глаза, появлялся на уровне Яшиного лица, внук лишь сильнее вжимался в продавленный матрас, неравномерно покрывающий бугры растянутых пружин. Дед начал упоминать имена детей, он молился во здравие сына, снохи и внуков, исполнял перед богом свои обязанности патриарха, главы семьи не менее тщательно, чем до этого – обязанности последнего мужчины, помнящего род предков.
Конечно, можно по-разному видеть пружины его эгоцентрического поведения, но другие объяснения не подходят исторически крепкой фигуре Ефима Срулевича Рабиновича, маленького, круглого, с большой налысо бритой головой человека, ведшего жизнь совсем по-другому, чем остальная уральская провинция. Мелочи его не интересовали, только крупные вещи: бог, мир, судьба. Внуков и прочую «мешпуху» он видел на периферии круглых выпуклых очков менее крупными фигурами. «Вус!» – он кричал бабушке Сарре понятное им обоим слово, когда она пыталась приспособить своего Фиму хотя бы к походу за хлебом.
Слово-то было им известное, но вот общего языка старики не находили. Если Яша не понимал деда, поскольку тот и не собирался объяснять свое поведение или не знал, словно пораженный избирательной немотой, что будет понятно ребенку, то в отношениях стариков все способы были давно проверены и закрыты избирательной же глухотой. Слышать друг друга они не хотели. Тем более что Ефим Срулевич даже думать старался на другом языке. Дед пристрастился к искусственному эсперанто, считал, что именно на нем должны общаться народы разных стран, чтобы не было недопониманий и конфликтов, – и вступил в конфликт с семьей, помнящей, к чему совсем недавно приводили попытки личных (пусть и письменных!) контактов с иноземцами. Потому и дома деда видели лишь тогда, когда он уставал от долгих разговоров с немногими в городе единоверцами-эсперантистами.
Ефим Срулевич убрал на полку свое покрывало и сел к приемнику. В комнате, понятное дело, как у всех, была черная тарелка репродуктора, но ее слушать было неинтересно: или длинные речи, или одна и та же музыка. Яше иногда, особенно поздним вечером, когда не хотелось засыпать при свете, как маленькому, было любопытно послушать разнообразное шипение, гудение и мычание дедова приемника. Но не днем! Ура, значит время сна кончилось, и Яше можно было вставать и бежать на битву с бурьяном!
А деду пора было начинать свою заочную конференцию – сопоставление разных голосов. Шкалу сияющей лаком «Балтики» прикрывала аккуратная белая картонка с прикрепленным в середке шпеньком, чтобы было удобно снимать заглушку и открывать шкалу. Уход за приемником был единственным хозяйственным делом, которое позволял себе дед, «Балтика» потому сияла, что Ефим Срулевич не позволял бабушке прикасаться к приемнику тряпкой, завел даже специальную перьевую метелку для ликвидации пыли, какое-то воронье или голубиное крыло. Кто ему объяснил, что от состояния лака зависит качество звучания – неизвестно. А может, он просто интуитивно служил своему органу общения с большим, не провинциальным, миром.
Звук был важен смыслово, а не для красоты, поскольку радиостанции, интересовавшие деда, не музыку передавали, а слова на разных языках, понятных деду. Поэтому многие из них глушились и приходилось ловить малейший шанс что-нибудь услышать, прежде чем вой глушилок забьет смысл. И картонка была со смыслом: на нее дед наклеивал тонкую белую бумагу, а на бумаге бисерным почерком записывал время выхода той или иной радиостанции на ту или иную частоту. И пока глушилка не успевала подстроиться к перескочившей на новую частоту станции, Ефим Срулевич получал свою порцию информации.
Бумага со временем истрепывалась, карандаш и чернила размывались, засаленные, хотя дед и мыл руки, прежде чем сесть к «Балтике», стоявшей на единственной в комнате тумбочке у окна, она как раз помещалась между кроватями. Засаленную бумагу дед заклеивал чистенькой, до этого скрупулезно переписав на нее не утратившие актуальности данные об эфирном расписании двух десятков радиостанций. Для лучшей их ловли дед потратил, выдержав битву с бабушкой, значительную часть своей пенсии, заказал больничному слесарю установить на крыше тонкую и длинную трубу и превратить ее в антенну. Так она и маячила на крыше одноэтажной пристройки к больнице, прямо напротив дверей, куда люд со всей области ломился за бюллетенями. Бывало, стоят в очереди, а из окошка напротив доносится: «Вы слушаете «Голос Америки» или «Шалом!» – и бравурная музыка (провинциальные евреи считали, что это марш главного советского композитора Дунаевского, написанный им по заказу израильского правительства), старинная песня, ставшая национальным гимном.
Больше всех из-за этого переживала Яшина мама: испортит же дед Фима карьеру молодому партийному журналисту, Яшиному отцу. Если даже его самого, пенсионера, в нынешние оттепельные времена и не посадят. За занавеской, отделявшей хозяйственную часть комнатенки, с керогазом и помойным ведром, от спальной, на шкафу одно время стоял предшественник «Балтики» – трофейный «Телефункен», с красивой вертикальной шкалой. Дед Фима как-то расщедрился и подарил старый приемник безлошадному сыну. А потом стал приходить в гости в полуподвал к молодой семье и слушать вражеские голоса с друзьями, объявившимися у него в бараке, полном таких же, как он, «пикейных жилетов», потерявших в эвакуации привычную южную среду. Яшина мама добилась, не без скандала, изгнания вредного трофея.
Похожая история произошла и в менее провинциальном городе, куда вскоре с повышением перебрался молодой журналист, а вслед за ним и его семья. Яша ожидаемо серьезно заболел, вставать с постели ему запретили, а его маме надо было выходить на работу. Чтобы не потерять учительскую квалификацию, да и голодно вчетвером на одну зарплату. Деда вызвали сидеть с внуками, бабушку держали архив и хозяйство. Он приехал и решил сразу вдвойне осчастливить потомков: объявил, что готов дать деньги на пианино, чтобы Юлька училась. Половину средств из отложенной на сберкнижку пенсии он предоставлял безвозмездно, а половину давал в долг. И пианино привезли, Яша слышал возню в коридоре, и оно уместилось в их новой квартире!
В новом городе Яша жил уже не в барачном полуподвале, а на первом этаже большого дома. Две комнаты из трех – жилплощадь, выделенная начальством отцу. А в третьей комнате поселился приехавший из деревни демобилизованный сержант Саша, умевший вырезать на токарном станке круглые балясины и приделывать их к сколоченному самостоятельно буфету, установленному на общей кухне. Настоящий рабочий! – думал Яша, хотя их сосед трудился в охране. Саша вообще был правильным человеком, пил очень редко, пытался с Яшиным отцом играть в шахматы, хотя и не понимал, почему он всегда проигрывает. Сержант был подкован и политически: однажды, когда у Яшиных родителей были веселые гости, он выскочил красный в коридор и неожиданно закричал своим сержантским голосом: «Немедленно прекратить!». Это его так взволновал рок-н-ролл, под который редакционный художник, богемная натура, отплясывал с Яшиной мамой. Не в том смысле взволновал, что музыка громкая, Саша и сам любил вдарить по кнопкам на баяне, а в том смысле, что музыка идеологически неправильная, по мнению бывшего сержанта.