Она не верила почти пародийным его друзьям-ниспровергателям, тем более – после того, что Хрущев сделал с ее Киевом («на Крещетике скворешни понастроил!») и что хрущевские наследники сделали с Бабьим Яром. Яр засыпали каким-то хламом, превратили в место досуга, но уже в начале 60-х вода (или другая сила) размыла песок и невиданным в Киеве селем пронеслась по улицам, волоча за собой кости мучеников. Наводнение привело к новым жертвам неуспокоенного яра…
По крайней мере, антисемитизма в стране при Хрущеве меньше не стало, а на Украине после войны, когда он там наместничал, стало больше. Мама научила меня смеяться над Хрущевым-«кукурузником», из-за которого (по ее мнению) позже мы, как и весь советский народ, долгими часами стояли в очередях за серыми макаронами, молоком из бочки и хлебом, из которого сыпался горох.
Но это было потом, далеко после 56-го, а вскоре же появился в Оренбурге высокий белый хлеб. Круглая, как папаха, буханка, если ее прижать до конца, почти корка к корке – снова выпрямлялась. Хлеб назывался «Целинный», из той твердой пшеницы, которую поначалу давала распаханная степь. В магазины я попадал, когда меня вели от бабушки домой, иногда – мимо парка «Тополя», воспетого знакомым папиным военным поэтом Фатьяновым. И однажды вместо привычного высокого памятника в парке я увидел сапоги, стоящие на пьедестале. Сталина сняли с постамента, но не до конца. Допустим, кто-то подумал, что усатую голову и френч надо убрать, как дискредитированные, а сапоги еще могут пригодиться. Такое чисто служивое мародерство…
Путь до бабушки сначала казался путешествием. Она жила на территории областной клинической больницы в пристройке рядом со входом, ведущим в комнатку архива, где и работала. Одноэтажную пристройку к стене архива застеклили, получилась длинная и узкая, с большими поверхностями стекла, комната. Как вагон. Зато не было соседей! А вскоре там появились и батареи – чудо комфорта. В темном предбаннике, общем для архива и жилья, стояло ведро, исполнявшее роль туалета, особенно успешно – зимой. В комнате умещались две кровати с книжными полками над ними, стол и тумбочка с рукомойником, еще один столик, в данном случае – кухонный, с электрической плиткой. На подоконнике тихой растительной жизнью жил чайный гриб. Гостей принимать было негде.
Поэтому сидели во дворе. Посещавшие по служебной надобности архив посторонние люди с недоумением оглядывались на круглого коренастого старика, сидевшего, опираясь на палку, за вбитым в землю столом. Дед на неизвестном большинству языке что-то темпераментно и веско доказывал пришедшему в гости другу Зайчику. Человек с такой фамилией, предвосхитивший и внешностью, и повадками Кролика из мультфильма про Винни-Пуха, вежливо поднимал брови выше круглых очков и уважительно отвечал хозяину. Я думал, что его фамилия как-то связана с приветствием, которым они обменивались при встрече: «Зай гезунд!».
Я при деде за этим столом предпочитал не задерживаться, поскольку он мог поймать и заставить упражняться в чужих языках. Больше всего я любил бегать с кленовой очищенной веткой по просторам больничного хоздвора и рубить голову бурьяну. Клен я обрывал прямо у крыльца, он рос между дверью и высоким пьедесталом дымовой трубы от котельной, сама труба недосягаемо уходила выше третьего этажа. Как же я мечтал забраться на нее! Клен, столик и труба, обнесенные штакетником, – вот и весь приусадебный участок, куда выходили подышать чистым воздухом.
Заросший бурьяном (и кучами угля и шлака от котельной) пустырь располагался между садиком и сумасшедшим домом. Психов я не боялся. Точнее, боялся не настолько, чтобы не бегать рядом. Мне же тетя Бася, мамина двоюродная сестра, которая психов лечила, все сказала. Во-первых, погулять выпускают неопасных. Во-вторых, они заняты собой, на пацанов не смотрят. Как вон тот высокий красавец, у которого умерла жена. С тех пор он все ходит широкими шагами, что-то тихо бормоча, и дергает себя за ухо. Очевидно, хочет очнуться.
Тетя Бася Черкасская-Цесина, ее брат Иосиф Черкасский, их семьи – это, я уже понимал, самые близкие люди. Светка, старше меня на семь лет, временами была моей нянькой. Алик Черкасский, ее брат, младше меня на два года, был моим ординарцем во всех походах, самым верным другом. Они жили в соседнем дворе в Телеграфном переулке, а Бася Черкасская и ее хромавший после тяжелого фронтового ранения муж Мирон Цесин – подальше. Но и их судьба оказалась связанной с нашим бараком, даже с его тяжелой аурой.
У них не было детей, и они решили взять приемыша. Тете Басе, как авторитетному врачу-коллеге, в Доме младенца посоветовали абсолютно здорового малыша, уже ходящего. Они с мужем пришли его забирать, няня вывела его за руку, но маленькая рахитичная девочка, сидящая у няни на другой руке, назвала тетю Басю мамой… Взяли ее. Она оказалась одной из дочерей той многодетной татарки, которая жила в соседней комнате нашего барака, чьи остальные дочери так старались познакомить меня с образом жизни матери. Лариса была для нее уже лишней, она стала единственной для тети Баси.
По крайней мере, в детстве никто не знал о Лорином приемстве, она была одной из нас, младше Алика, младше Лены. Здесь я уже выхожу за хронологические рамки, поскольку в 56-57 годах о ней как о личности еще было сложно говорить. Потом она росла очень строптивой, свободно-безалаберной, чувственной – неправильной для семьи инженера-строителя (в то время – редкая квалификация) и врача-психиатра. Они и пытались ее воспитывать в соответствии со своей методичностью и правильностью – не получалось. Очевидно, гены оказались в данном случае сильнее среды. Вот и рассуждай после этого о культуре и крови. Но нам, ее растущим рядом братьям и сестрам, это не мешало воспринимать жизнь Лоры как один из вариантов нашего же поведения.
…Спустя полвека Света и Лена приехали в Оренбург на поезде, я спешно прилетел. На похороны Алика, выросшего в крупного, открытого, доброго, энергичного мужика и умершего от инфаркта. На кладбище его могила оказалась в одном ряду с общей могилой Лоры и ее единственной дочери. Их за несколько лет до этого зверски убил наркоман, дочкин кавалер.
8.
На детских фотографиях видно, как мы стремительно менялись. Перед школой у меня совершенно другое лицо, с другими пропорциями, лишь близкая посадка глаз напоминает того толстощекого малыша, который удерживал на коленях огромного терпеливого кота. И дело не в остриженных и потемневших волосах или порушенном борькиной палкой курносии, изменился взгляд – больше лукавства, меньше открытости. Хотя наивность осталась, но это уже не от непонимания открывающейся панорамы, еще и от какой-то мечтательности, упрямого стремления жить по-своему. А сейчас, глядя в зеркало, я не нахожу в своем лице столь любимых мною отцовских резких сухих складок от скул ко рту и вспоминаю мамино пророческое «барбоська»…
Отношение к себе у меня долгие годы зависело от маминого. И не потому даже, что мать я видел гораздо чаще, чем отца, и не потому, что отец почти всегда был на моей стороне. Главное, что мама была настолько внимательна, что видела и обычные недостатки, и те, которые могли возникнуть или лишь зарождались внутри меня. Поэтому ее мнение по творческим, например, вопросам, задевало меня – в плюс или в минус – больше отцовского, хотя, скажем, в журналистике папа-то был несомненным профессионалом. Скорее в редакторской работе, чем в писании, недаром на дружеской карикатуре изображен с гусиным пером, к пушистому концу коего привязана гиря, – папа всегда писал тяжело и долго. И потом завидовал мне – легкости и быстроте. А я ему – его доброте, наивной презумпции хороших намерений тех, о ком он говорил или писал.
Мать как бы монополизировала последнее слово, которого, в самом деле, и не произносила. Наверное, сначала не за что было хвалить по большому счету, а в конце она не находила профессиональных оценок, поколебленная ходом современного литературного процесса. Поэтому обзор моих произведений ограничивался поиском огрехов. Мама, дня не проводившая без литературного журнала, ко мне относилась подчеркнуто бытово. Это и было оценкой, это и заставляло тянуться в жажде возможного, все-таки, признания (нам же нравятся одни и те же книги!). Ну а папа – как на первой в жизни встрече со мной, как на торжественном заседании – к самому технологическому процессу творчества относился с пафосом. Подхлестывала запомнившаяся строка из Вознесенского: «Стихи не пишутся – случаются».
Так, как я это сейчас написал, я не рассуждал, но все равно как-то чувствовал несправедливость того, что мои многочисленные писания появляются только под фамилией, общей для нас с отцом. И иногда все-таки подписывался маминой фамилией – И.Трипольский. Тогда в газетах, даже под стихами, зачастую ставили лишь инициал, а не полное имя. Позволяя, кроме прочего, думать, что автор не Иосиф, а, допустим, Игорь. Я затрагиваю этот период жизни, выхожу за рамки оренбургского детства, потому что уже довольно поздно разобрался и с именем, и с отношением к родителям, и с принадлежностью к какому-либо народу, временно остановившись на ничего не объясняющей формуле, подсказанной Тувимом: русский по крови, которая течет, и еврей по крови, которая вытекает.
А пока вернемся к Игорю, чтобы быть честным. На первом курсе всей компанией познакомились с девушками в «Птичьем кафе» на тогдашней улице Горького напротив тогдашнего Моссовета. То да се, провожания… Через пару дней они приехали к нам в общагу на Ломоносовский, та, которая ко мне – со значком «Ударник коммунистического труда» на довольно высокой груди. При знакомстве я назвался Игорем, почему-то не хотелось то ли трепать свое редкое имя со случайной подружкой, то ли стеснялся лишних вопросов. Кроме прочего, ласкательно-сокращенное имя казалось слишком детским, а полное пугало своей торжественностью – две гласных в начале. Малодушие, как всегда, оказалось посрамленным: вошел Валерка Косихин (потом – молодогвардейский писатель), которого не было с нами в «Птичьем», и давай: «Ёсик, Ёсик…». «А почему Ёсик?» – спросила моя подруга. – «Игорёсик!!!» – был ей громовый ответ кэпа нашей комнаты Юрки Шукова.
Вообще же, говоря о псевдонимах, стоит признать, что с подачи матери я плохо относился к людям, меняющим фамилию. Наверное, и потому был категоричен, что мне-то пришлось бы менять имя, отчество и фамилию, чтобы спрятаться от еврейства. Но иногда, сначала по прямому указанию редакторов, а потом и сам по разным соображениям подписывал заметки чужими, чаще всего татаро-башкирскими именами. Даже мой официальный псевдоним, закрепленный в двадцать два года в членском билете Союза журналистов, был из них. Правда, достаточно игривый: Вит. Аминов.
Уфимские газетные и окологазетные знакомые звала меня и Исупом, и Юсуфом. Для одних это было частью игры, насмешкой, пародией, циничным признанием управляемого расслоения. Кто-то, наоборот, старался азартно подчеркнуть эту иерархию, где евреи были последними чужаками даже для выходцев из тех аулов, где с основания не бывало ни одного еврея. А для книгочеев и фантазеров перевод моего имени в родное звучание означал признание общих восточных корней. Похожая история происходила и с фамилией. Некоторые произносили ее как Галберзин или Галибердин и хихикали: то ли от сходства с чем-то смешным или неприличным на их языке, то ли от мысли, что еврейская фамилия может быть похожей на тюркскую. Я же с детства вспоминал Осипа и Остапа (Бендером гордился раньше, чем Мандельштамом!). Лучше всех называл меня капитан школьной команды КВН, будущий академик Гена Розенберг: «Йосиф».
Ну так вот, в Уфе мы оказались в 58-м году, после того, как в Оренбурге ликвидировали военный округ, возглавлявшийся генералом армии и Героем евреем Крейзером, и закрыли, соответственно, окружную газету. Мы переехали, оставив всех родных и знакомых в Оренбурге, переехали в почти столичное и, уж по крайней мере, интернациональное многообразие: кроме коренных русских, татар и башкир, в Уфе благодаря нефтепереработке и моторостроению обосновались азербайджанцы, армяне, немцы, евреи. Мама нашла тех, кто ей подробно расскажет о Пикассо, Сартре и джазе, а папа – достойных шашечных противников и возвращение к кипучему беспорядку молодежки после скуки военной газеты («Солдат энской части ползет по энскому полю на энском брюхе»).
Только вот папино удушье переехало вместе с ним. Ночью мы просыпались от того, что он, синея, садился на кровати, не открывая глаз, и пытался дышать, прокашливаясь. Астму он получил в наследство от бабушки Поли, всю жизнь окутанную дымом папирос астматина. Ему уже папиросы не помогали – стали лечить гормонами, которые его потом и довели до инфарктов. От папы дурное наследство перешло Лене, а мне хватило сердечных болезней – от ревматизма, полученного в сыром полуподвале. Хотя по-настоящему, подолгу – по полгода в постели, я стал болеть уже в комфортных условиях. Я гордился теми двумя комнатами в уфимской многоэтажке со всеми удобствами, куда мы приехали. Конечно, это не отдельная квартира, но и не те халупы, в которых остались жить бабушка с дедушкой, тетя Сарра и тетя Ида.
Этих старых женщин я всегда звал тетями, как и других – тетю Соню и тетю Хану. Первые две жили в Оренбурге и были сестрами деда Гальперина, вторые две – в Киеве и были Трипольскими. Последние тоже служили в лавке, только не молочной, а мануфактурной, пока их брат набирался гимназической мудрости. Каждая пара сестер никогда не имела отдельной своей семьи и всю свою длинную жизнь связала с семьей брата. В семьях же братьев каждой стародевической пары было по одному ребенку, дети соединились и родился я – единственный мужской наследник, последний из Гальпериных и Трипольских. Все четыре тетки, когда меня видели, тряслись надо мной – в продолжение той службы, которую они несли при младших братьях.
Беленые стены каморки на Пролетарской улице Оренбурга, обшарпанный подъезд доходного дома у Сенного рынка Киева – тоже моя родина, потому что родина – там, где тебя любят просто за то, что ты есть. Хана была старше Сони, Ида была старше Сарры, но зато последние были не такие сгорбленные. И были такие же светлоглазые и светловолосые, как я. Соня (Шейндла – как я узнал, когда заказывал памятник на кладбище) была провизором, Сарра учила русскому языку, обе были педагогами по призванию, но бог не дал им детей. Толстовские сказки Сарра рассказывала, следуя своим еще дореволюционным убеждениям, Соня терпела мои шкоды с истинным непротивлением.
В последний раз я видел тетю Сарру в оренбургском доме престарелых, когда приезжал в командировку. В заполненном осколками общества коридоре мы наскоро поговорили, я не мог увезти ее с собой, в уфимскую переполненную квартиру, как перевез бабушку, и куда потом перевез также оставшуюся одной тетю Соню. На ее покрытой родинками голове почти не было волос, наверное, ей было около 90 лет. Единственное, о чем тетя Сарра говорила, – о желанности смерти. Я не знаю, как она ее встретила. Зато я видел смерть дедушки, бабушки, тети Сони, папы…
Неправильно я сказал сначала, что отец всегда ходил быстро. Так я запомнил, когда чувствовал свою зависимость от него. А потом, когда уже папа от меня зависел, а я привык откликаться на имя Иосиф Давидович, вроде принял его частью в себя, он как бы и в другом статусе оказался в моей памяти…
Между четвертым и пятым инфарктом отец ходил уже совсем медленно. А я по привычке мчался вперед, не оглядываясь на человека, с которым вместе шел. У родительского дома на улице Достоевского в Уфе (бывшей Тюремной) мы шли, разговаривая, причем я – вполоборота назад, то набирая скорость, то тормозя. Обычно отец называл меня «сын», тон его теплел, а тут вдруг сзади меня окликнул твердым голосом: «Осик!». И мне стало стыдно.
Наверное, правильно, что человека зовут так, как его назвали родители.
Март-апрель 2006 года.
Страдательный залог
1.
Фаза полета была короткой и практически не запомнилась. Осталось в памяти притяжение белого обрыва. Мелькание заледенелых кустов, слабость в ногах, не смеющих отвернуть лыжи так, чтобы упасть здесь же, среди кустов, не доезжая до края. Сильного удара не ощутил – ивовый борт ямы под крутым берегом, обращенный к реке, был скреплен накопившемся за зиму снегом, внутри яму наполнила утренняя пушистая метель. Провалился с головой.
Наверх высоко, даже если смогу целиком вылезти из вязких объятий, укрепиться на дне ямы и начать взбираться, без лыж буду проваливаться и сыпаться вместе со снегом обратно. Так и получается. А отвесно подниматься на лыжах я не умею. Вниз далеко. Сколько еще сотен метров катиться до зимнего берега Белой по подлеску, который весной река заливает, а сейчас он засыпан метелью, – страшно представить. А потом вдоль берега надо искать накатанный взрослыми лыжниками подъем. Увязну в этой целине и на лыжах, они короткие, ременные крепленья соскальзывают с валенок. Нет, лучше наверх! Ведь рядом, метров тридцать по вертикали, – парк, а там до дома два квартала.
Из снежной воронки я выбирался четыре часа, осваивая технику подъема по спирали, скатываясь и сипя сквозь снежную пробку во рту. Дома уже давно ходили по соседским мальчишкам и спрашивали, где я. А я учился менять безнадежность на терпение, неумение на понимание, бессилие на собранные по крохам шаги по касательной к цели. Страх, который все время был рядом, подсказывал: если упаду и не встану – никто не найдет. По крайней мере здоровым.
К тому времени у меня сложился стандартный набор мальчишеских происшествий. Я и с крыши сарая в бочку с известью летал, в результате чего мои ободранные мягкие ткани долго мазали какой-то вонью, и в бурных киевских послегрозовых потоках сплавлялся по улице, и на дощатых строительных щитах, как на плотах, по котловану, вырытому под фундамент соседнего дома, плавал. Чего-то я не успевал испугаться и за меня боялись только взрослые, чего-то боялся потом, что-то пугало сразу. Но преодолевать страх, в быстрых сумерках карабкаясь наверх на деревянных коротышках, пришлось впервые. Причем превозмогать не одномоментно – выдохнул, зажмурился!… – а нудно и последовательно, зато с нарастающим наглядным результатом.
Скорее, впрочем, это было не преодоление полного, отчаянного, страха, а неосознанным элементом самовоспитания. Ведь все время оставался перед глазами вариант броситься вниз, ко льду Белой, а там, возможно, легче найти людей. Хотя уже темнело, и с каждой попыткой пробиться наверх второй вариант делался все более бессмысленным.
Может быть, мое поведение и в этой, и в других разномастных рисковых ситуациях, выбранных сознательно или нет, объясняло одно – боязнь сдрейфить. (Чуждое словцо, популярное в предыдущем поколении, употребляю в память о двух уфимских поэтах, один из которых, Александр Павлович Филиппов, написал о другом свои лучшие, а то и единственные настоящие стихи: «Я бы, может быть, и сдрейфил спирта пятый пить глоток – Юрий Федорович Дерфель поддержал под локоток».) На это словцо меня пытались ловить и взрослые, и мальчишки, когда им хотелось добиться от меня поступка, который их или обогатит, или просто развлечет, или утвердит в своем превосходстве надо мной.
Я не всегда сразу замечал провокацию, но все равно ориентировался не столько на взгляд реальной компании, сколько на кого-то, кто незримо наблюдал за правильностью моих поступков со стороны. Или даже внутри меня. Как девочка в коробе за спиной медведя: высоко сижу, далеко гляжу, все вижу! И этого я боялся поначалу значительно больше, чем непонятной – в применении ко мне! – смерти.
Боязнь несоответствия чему-то заранее данному, принятому в подобной ситуации – наверняка типичный мальчишеский комплекс. Но я-то пишу не о комплексах и прочей психотерапии, а непосредственно о единственных и для меня неповторимых (хотя и повторяющихся всю жизнь) ощущениях и мыслях по их поводу. Да, пожалуй, и о действиях, к которым приводили эти мои внутренние причины. И пусть страх несоответствия не вызывал такого мгновенного озноба, как страх смерти, но зато он мог царапнуть в любую минуту, а не только ночью перед сном, в момент первого провала сознания.
Примерно тогда же, когда я попал в снежную яму, лет с десяти-двенадцати, я стал бояться смерти. Раз уж упомянул, надо сразу сказать. Конечно, и до этого, в оренбургском детстве, видя похороны и слыша уханье барабана и вой труб, замирал и никак не мог прочистить горло. Но скорее, почему-то не сомневаясь в собственном бессмертии, боялся не окончания бытия, а мертвецов, которые могли, по моему разумению, прямо при свете дне вдруг подняться из гроба с бумажными цветами и гоняться за мной или по пыльному Телеграфному переулку, или по асфальтированной улице 9 января.
А собственной смерти я начал бояться уже в Уфе, может быть, с того момента, когда, проснувшись внезапно ночью от сердцебиения, включил свет и увидел прозрачно-белую лужицу на простыне. Первая поллюция – первый шаг к признанию смерти? Раз ты способен – пусть и не понимаешь пока этого! – создать другую жизнь, значит, должен взамен отдавать свою?
Почему же люди смирились с концом? – всматривался я в лица стариков, – должны же они видеть, что их ждет на горизонте! Я-то боялся до мгновенного жара, который охватывал прежде всего голову, а потом – и тело, как бы проверяя каждую клеточку: жив ли? Надежно жив? Надолго хватит? Навечно? Мечтал, что к моему сроку человечество что-нибудь изобретет в качестве абсолютного лекарства, прислушивался к сердцу, порок которого мне объявили врачи.
Физиология, если она и двигала моими мыслями, поначалу меня не волновала, с возмущением и отторжением я знакомился с циничной подосновой жизни: сначала по откровениям на заборах, потом – по рассказам просвещенных сверстников. Этот цинизм неявным сопряжением вызывал отвращение к действительности – и ощущение опасности, возможности с этой действительностью навсегда расстаться.
Больше, чем физиология тревожили новые книги, которые я начал читать. И не только Апулей и Боккаччо, тайно добываемые из шкафа, но и вполне романтическая литература. Обязательность, а то и мгновенность конца во всей прошлой истории и вероятном будущем ее обсуждению не подлежали, противостояние смерти, на котором юношеская литература построена, выглядело голословно и не полностью убедительно. В лучшем случае она учила жить с мыслью о смерти, а я-то жаждал кардинального освобождения от них! Резюмировал самодельной поговоркой: жизнь не сказка – плохо кончается.
Достоверно не объяснимо, но не случайно вслед за страхом смерти пришли мысли о самоубийстве. Возможно, подоплека такая: чего тянуть, всю жизнь дрожать! Попозже, лет в четырнадцать сформулировал повод не кончать с собой: имел несчастье родиться – имей совесть жить. Хотя в дальнейшей молодости, биясь в стены, отделяющие одного близкого человека от другого и желание от исполнения, то есть страдая от несовершенства мира, иногда хотелось, безо всякого внешнего повода, оторвавшись от любимой женщины, например, шагнуть с балкона.
Кажется, можно объяснить так: попытка остановить труднодостижимый момент счастья. Хотя потом понял, что моя же страсть к переменам, стремление заглянуть, подтянувшись, за горизонт, мотор обновления – предполагают смерть в качестве рычага осуществления. Старое должно умереть, чтобы не мешать новому. Но вот обязательно ли? Конечно ли развитие индивидуума в принципе?
А с мамой сразу разладились отношения, она называла меня непослушным, а я как-то отчужденно стал смотреть на ее истовые хлопоты – меня-то занимали грозное будущее и глубокие философские истины, о которых она, меня к ним направившая через любовь к литературе, забывала в своих бытовых страстях. Как мне казалось. А теперь думаю, что в искусстве она искала не истин, а созвучия своим страстям, резонанса, ей так его не хватало среди ежедневного общества учителей и учеников вечерней школы…
Дело еще и в том, наверное, что мое всегдашнее упрямство, которое она и младшая сестричка рифмовали «Осик – ослик», к тому времени перешло на онтологический уровень, я осознанно стал считать свое ощущение, свою отдельную личность самым главным в моей жизни. Лежал и горько думал, что когда стану взрослым – не забуду о том, что дети думают по-своему и имеют право на это! К таким высоким мыслям меня приводили обычные в семье споры: что одевать или что есть, с кем водиться, а с кем – нет, что читать рано, какие уроки делать…
Недавно шестилетняя внучка Оля расплакалась из-за того, что я дал ей поджаренный хлеб, на котором не растаяло масло. «Нечего реветь по пустякам!» – заорал я. Она повсхлипывала, а потом сказала своей заединщице Любе (бабушке): «Когда стану взрослая, куплю вам мелофон!». Это она в мультфильме видела такой прибор, который позволяет читать мысли. Наверное, для нее степень важности, из- за чего реветь, определяется не предметом, а тем, понимают ли ее. Я ведь знал, когда предлагал ей этот кусок, каким она его представляет. Но решил, из упрямого понимания, как правильно жить, проучить: повозилась – вот хлеб и остыл, не будешь в следующий раз копаться. А она-то живет не в следующий раз, а сейчас. В момент моего упрямого непонимания.
В войне взрослых и детей у детей не так много оружия, кроме слез. Упрямство приводило к поискам более мощного способа воздействия – и я мстительно думал, что вдруг умру, тогда они поплачут. Как плакали родители одноклассницы, умершей от водянки.
Первые в жизни собственноручно написанные стихи были мрачными. Родились они во время диктанта классе в четвертом, когда учительница продиктовала предложение, своим твердой размеренностью заставившее признать его первой строчкой: «Спускается солнце за горы…», и я продолжил тут же, на страничке черновика диктанта: «туда, где прячется ночь, где мраком наполнены боры, и звездам светиться невмочь». Слова «человечество», «космос» волновали не меньше, чем личное бессмертие, изумлялся беспечности окружающих, не думающих о том, что Солнце когда-нибудь точно должно потухнуть.