Пушкин подумал: дать ему или же неудобно? Бумажка лежала в жилетном кармане. Да и на что здесь ему деньги?
– Благодарю вас за труд, – сказал он вежливо и, немного стесняясь, все ж таки протянул ему ассигнацию.
Тот принял, однако, ее с большой простотой.
– Что же, – промолвил он. – Ежели так рассудить, всякий труд должен быть благодарен.
Неожиданное речение это снова заставило Пушкина улыбнуться, и, уже оставшись один, шагая к развалинам, видимым издали, он все еще про себя повторял: «Всякий труд должен быть благодарен».
От гордого некогда храма остались одни руины, по которым едва ли что можно было себе представить. И люди, и время потрудились здесь над разрушением довольно. Но вот… минуло много веков, как потух последний огонь на алтаре храма Дианы, и все же как живы охватывающие здесь воспоминания! Как если бы зола на алтаре погасла, но не вовсе остыла, и невидимый жар еще овевает лицо путника. И совсем уж не умирают те чувства, которые связаны с самим преданием об Ифигении, о той силе дружбы Пилада и Ореста, двух молодых и благородных греков, – дружбы, когда один готов был умереть за другого, и оба они спорили между собою, кому из них погибнуть…
Пушкин долго стоял и глядел на синее море невдалеке, на такое же синее небо над головою, на мощную спокойную зелень вокруг, на каменистую древнюю землю. Он тут был совершенно один – наедине разве только с глубокою той тишиной, в которой тонет и самое время. А эти мирно дремавшие камни немым своим языком повествовали о том баснословном прошлом, о котором болтал и этот причудливый человек в монастыре. Прошлое это было далеким по времени, но не так же ли тогда бились сердца и дышали в груди благородные чувства? Пушкин глядел и не думал о том, где же белели когда-то колонны и где расположен был жертвенник. Для него это был памятник дружбы, и постепенно мифологические предания эти, шедшие из глуби веков, начали оплетать, подобно лианам, имя того человека, которого так часто он вспоминал за это свое путешествие по крымским горам. Ветер дружбы повеял опять в открытую грудь…
Чаадаев! – вот это имя. Он думал о нем не менее, чем о Николае Раевском, с которым у него же и познакомился. У Пушкина было много друзей, но эта – дружба особая, не освященная полудетскими лицейскими годами, но та золотая дружба зреющей юности, когда и плавятся, и куются новые взгляды, с которыми – жить!
Спешно покидая Петербург, Пушкин забегал к Чаадаеву проститься перед отъездом. Тот спал, и он не велел его будить. Так они и не повидались. Но вот перед отбытием из Юрзуфа генералу Раевскому были доставлены важные бумаги из Киева, а среди них оказалось, между прочим, и письмо Чаадаева к Пушкину, пришедшее в Киев на адрес Раевских. Чаадаев в нем выговаривал другу и обронил несколько горьких слов о непрочности дружбы. Неужели же из-за того, что он, покидая Петербург, не простился с Чаадаевым, тот усомнился в его чувствах?
Пушкин присел на одинокий камень, сильно за день прогретый горячим и пристальным солнцем. Он задумался и ушел весь в себя.
Любви, надежды, тихой славы
Не долго тешил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман;
Но в нас горит еще желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье.
Мы ждем в томленье упованья
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты верного свиданья.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она —
Заря пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна
И на обломках самовластья
Напишет наши имена.
Пушкин припомнил сейчас эти стихи, написанные им Чаадаеву два тому года назад, и перед ним, живые, воскресли восторженные их ночные беседы, чтения, споры.
К чему ж тогда холодные эти сомнения в дружбе? Разве она менее крепка, чем дружба Ореста и Пилада? Нет, она была даже больше, чем просто дружба, хотя бы и самая крепкая, ибо их связывали между собою не только личные чувства друг к другу: это было горячее время мечтаний, готовности на подвиг за счастье отечества…
Солнце склонялось к закату. Миром и тишиной дышало окрест. Как бы сами собою слагались в душе легкие строки, перебивая друг друга. То это было дыхание древности, то жаркие воспоминания юности. Вот она, давняя эта жизнь – грозный храм, лежащий в развалинах! А память о дружбе, о подвиге нетленно жива. И как это вяжется с его молодою верой, что и их имена уцелеют на обломках самовластия… Но минута была тиха, он глядел и на свое прошлое уже издали, и оно также было подернуто сизоватою дымкою времени.
Ни карандаша, ни бумаги с ним не было, чтобы записать теснившиеся в голове строки, и, когда возвращался к монастырю, как легкое облачко, плыли с ним вместе и те, где он вспоминал греческих юношей, дружба которых пережила столетия, и другие, тесно к ним примыкавшие, но сильнее их, ярче. Он не твердил их вслух, но они колыхались в нем в такт неспешной походке – строки о собственном друге и о себе самом.
Чаадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
И действительно, уходя, на все еще теплом, отшлифованном временем камне пальцем он вывел инициалы – свои и Чаадаева. Эти стихи были тесно и неотрывно связаны с ранним его горячим посланием и как бы сливались с ним. Они прочно врезались в память и без карандаша.
В монастыре ночевали. Пушкину плохо спалось. Кажется, возвращалось к нему знакомое недомогание, во рту было сухо, и легкий озноб раза два пробегал по спине. Утренний звон застал его уже пробудившимся, и он не мог больше заснуть. Была тишина, и чего, казалось бы, волноваться? Но и на море бывает: гладкая даль будто бы безмятежна, однако же едва уловимый трепет возникает то там, то здесь; воздух недвижен, небо спокойно, но воды уже отзываются на где-то возникшую, еще невидимую, но уже приближающуюся бурю…
Может быть, это действительно и лихорадка бегло пробовала клавиши, перед тем как разыграть свою очередную фантазию, но было и что-то другое, шедшее изнутри. Отдав полную, щедрую дань священному для него чувству дружбы, Пушкин, казалось бы, должен был исчерпать хоть на время волнение сердца, на самом же деле он лишь как бы освободил у себя место для нового чувства, горячими ключами забившего из иных родников.
Проснувшись, спросил он себя: «Где я?» – и тотчас же ответил: «Нет, это еще не Бахчисарай!» И только что мысленно он произнес это слово, как вспомнил, что, расставаясь с сестрами Раевскими, он им сказал: «Буду в Бахчисарае, вспомню о вас!» Это не было особенно вежливо, как будто до Бахчисарая он и не думал о них вспоминать или даже совсем собирался забыть. Но, однако же, это почти точно так и случилось… А для этой фразы его были свои, особенные основания.
Еще в Петербурге, давно, когда из Раевских он знал лишь одного Николая, тот как-то ему рассказал, что сестры, вернувшись из Крыма, привезли оттуда интересное старое предание – о любви хана Гирея к Марии Потоцкой. Польская княжна была его пленницей в роскошном бахчисарайском дворце, но и хан сам был в плену ее красоты, ее нерушимой твердости и душевной чистоты. Красавица христианка погибла от ревности любимой жены хана, которую он забыл ради новой пленницы, так не похожей ни на одну из его красавиц рабынь. Он жестоко расправился с преступной женой, а над могилой Марии воздвиг мраморный памятник-фонтан, который сестры Раевские окрестили «фонтаном слез».
Уже и тогда рассказ этот взволновал творческое воображение Пушкина, но потом он забыл о нем, и только вечером накануне отъезда, у маленького юрзуфского фонтана, когда вся молодежь возвращалась с прощальной прогулки по берегу моря, Мария невольно напомнила ему это предание.
– А вот и наш «фонтан слез», – сказала она, по обыкновению, смешивая улыбку с какою-то затаенною серьезною мыслью; впрочем, взгляд ее тут же договорил и остальное: – Да, да, фонтан слез: ведь вы от нас уезжаете!
– Да, я уезжаю, – так и ответил Пушкин и невольно остановился у скромно журчавшей воды. – Как хотел бы я, Николай, чтобы ты еще раз рассказал…
– Что ж там рассказывать, – возразил Николай, – ведь ты уж одну пленницу изобразил между фонтанов…
– Какую?
– А Людмилу в саду Черномора, и самый сад даже сравнил с садами «князя Тавриды»…
– Как ты все это помнишь!
– Не хуже, чем ты… Но почему ж, собственно, я должен рассказывать? – улыбнулся Николай и пояснил шутливо: – Почему я, когда здесь журчат, можно сказать, первоисточники?
Сестры засмеялись. Но Пушкин их попросил серьезно и, вопреки всякому этикету, опустился на камень низкой ограды: никуда не уйду! Минута тишины преодолела неловкость, кому же начать. И начала Мария.
– Мне так всегда жалко эту княжну, – промолвила она раздумчиво и как если бы сама ее знала. – Она жила дома у старика отца, и он ею гордился. Нас много, а она была одна и была очень красива. И это верно – была очень тихая, но и веселая, и вот не знала своей судьбы…
Мария в рассказе порою немного сбивалась, но сестры тотчас ее поправляли и добавляли подробности. Сами слова ее как бы сливались с тихим, неумолкающим лепетом выгибающих спинку и ниспадающих струй маленького юрзуфского фонтана.
Но когда Мария живописала ревность ханской жены – Заремы, голосок ее начинал звенеть настоящею страстью, и даже в наступающих сумерках было видно, как поблескивали черные ее, подернутые влагой глаза.
– Оставь мне его! Сделай так, чтобы он тебя разлюбил.
Екатерина Николаевна, слушая, чуть усмехалась: ей хорошо было известно, какая в маленькой сестренке ее – большая ревнивица!
– Но вообще, – сказала она, будучи умницей и не желая прятать свой ум, – вообще это не только любовная история, это столкновение магометанского мира с христианством: и на полях войны, и на поприще чувств. Там вы увидите крест рядом с магометанской луной – на самом фонтане.