– Вы говорите: высшее благо для человека свобода; но если вы так будете следовать Байрону, вы потеряете свою свободу.
Он поглядел на нее снизу вверх: не голос ли это ее старшего брата?
Но ежели у Александра Раевского были глаза демонические и в них было трудно глядеть, то спорить с Екатериною Николаевной было еще, пожалуй, труднее. Да и можно ли спорить, надо ли спорить с морем, иль с солнцем, или просто хотя бы с пальмой на берегу? Больше всего сродни она именно пальме, спокойная и завершенная в своей красоте. И Пушкин ответил совсем не о Байроне, ему вдруг захотелось увидеть простую улыбку ее, и, помолчав, словно обдумывая, он ей возразил с некоторою витиеватостью:
– Защищать Байрона – значит потерять свою свободу и идти за ним; согласиться с вами – значит идти за вами и… также потерять свою свободу… Я в затруднении: какую же свободу мне потерять? Посоветуйте!
Екатерина Николаевна действительно рассмеялась и сделалась сразу не только красива, но и мила по-настоящему.
– Сохраните свободу выбора, – нашлась и она.
И они принялись оживленно болтать, мешая и серьезное, и всяческий вздор: но ведь и самый вздор бывает удивительно мил, когда собеседники интересны друг другу и когда непритязательная эта болтовня искрится, как капли дождя на солнце.
«И нисколько не пальма!» – поправлял сам себя Пушкин; из-под соломенной шляпы Екатерины Николаевны – как не заметил он сразу! – глядела свежая роза, но не красная, яркая, как было утром, а нежная, палевая; сквозь красоту и совершенство линий дышало сейчас еще и тепло. Как это… вспомнить… восточная песня о соловье в оковах у розы…
Но Марии давно уже надоело идти позади «с двумя гувернантками», и ее немного сердил этот «взрослый» их разговор. Они как бы вовсе забыли о ней или, еще того хуже, как бы безмолвно ей говорили: «Ну, что ты там, маленькая… что ты тут можешь понять?» Она забежала вперед, остановилась и сделала реверанс перед старшей сестрою и Пушкиным.
– А не пора ли вам, лорды, – сказала она с веселою вежливостью, – не пора ль вам кончать этот ваш университет? Пушкин, а ну – кто скорей?
И немедля она, подхватив под коленями платье и как бы тем самым подбросив себя, побежала вперед.
– Вон к тому дереву! Вон к тому!
Она кричала, запыхавшись, и уже махала руками, как крыльями птица. И Пушкин, забыв об умной красавице, погнался за девочкой. У самого дерева он бы ее и настиг, но она очень ловко отпрянула вбок, и с разбегу едва он не стукнулся о ствол.
– И не жалко ничуть! И не жалко!
Но тотчас подбежала, горячая, черненькая, как уголек, и сложила ладошки.
– Потому что сердита на вас. Вы не ушиблись?
– Я не ушибся, но за что же вы сердитесь?
– За свободу и Байрона, – отвечала она; и была очень рада, что ответила так замечательно.
Что было Пушкину делать? Сейчас она была милей всех.
Далеко в горах на воздухе был приготовлен для них шоколад. Лакей и горничная давно уже их там ожидали.
Под небольшим таганком разводили огонь; белая скатерть разостлана была на траве. Пушкин немного отстал.
Так иногда с ним бывало: среди самого веселого оживления вдруг возникает повелительное желание минуты одиночества! В Петербурге, случалось, он выходил на балкон – даже зимою в одном сюртуке. Он выходил и видел небо над городом; звезды мигали ему, и порхающий снег, падавший мягкими хлопьями на плечи и на лицо, был ему близок и мил необычайно. Горячность и возбуждение быстро утихали, и все чувства становились на место.
Теперь ему не было надобности себя успокаивать, но все же побыть в тишине было отрадно. Так глубже он ощутил в себе этот нечасто его посещавший полный душевный покой. Это не было просто молчанием: голоса в нем звучали; и это не было отсутствием жизни, движения: жизнь никуда не уходила, но она ритмически полно, как пульс, вздымалась и опадала, и снова вздымалась. Чего бы сейчас он хотел? Да ничего: он дышал.
Здесь, наверху, природа не лилась через край. Все было скромно в ней: тишина и прозрачность. Самое солнце точно паслось меж облаков.
Маленькие раковины улиток лепились на стеблях засохшей травы. Целые стайки белых крохотных маргариток цвели на полянках. Над ними летала шафранно-желтая бабочка. Садясь, она складывала парусом крылья и показывала их блекло-зеленоватую изнанку с желтым глазком. Редкие пчелы совершали последний облет. Дубовые кусты, низкорослые, там и сям клоками окаймляли дорогу, порою довольно круто взбегавшую вверх. Она была камениста, изъедена дождевыми потоками с гор; это ложе ручьев обнажало породу, слоистую, исщербленную, напоминающую кору неведомого дерева или кожу гигантского крокодила. И это уже говорило о времени – о многих и долгих веках, создававших Тавриду, и день становился не просто сегодняшним днем, а днем, из которых слагается вечность.
Пушкин не философствовал. Все это тихо и мерно проплывало в душе. И что же за тишина! Молчала земля, застыли деревья, не шелохнется, молчит и само огромное море, уходящее вдаль и, кажется, ввысь.
И вдруг вдалеке, по скату горы, на боковой, невидной отсюда тропе он различил маленького ослика, груженного корзинами с виноградом; за ним шел человек, запевший какую-то предвечернюю песню. На этот чистый и непонятный, но такой душевный человеческий звук Пушкин и обернулся. Ослик шагал, чуть поколыхивая свою ношу, человек пел о чем-то своем, в нем колыхнувшемся, и сразу день вечности заменился сегодняшним днем – милым и полным, домашним: та самая жизнь, что ежеминутно, как ручеек, пробегает меж пальцами, – зыбкая, но единственно реальная – не воспоминания и не мечты… Какая радость ее ощутить. Мария стояла, также слегка отделившись от прочей компании. Она глядела прямо перед собою на рыжую каменистую дорогу и о чем-то очень задумалась.
– Что вы одна, Мария Николаевна? – мягко спросил он, приблизившись к ней; взял бы ее и за руку, но Мария иногда этого не любила.
Она подняла на него свои чудесные глубокие глаза и как бы сама себя спрашивала: сказать ему или не говорить? По этому взгляду можно бы было подумать, что хочет она что-то сказать о своем к нему отношении. Но Пушкин прочел в нем иную, более глубокую мысль: в одинокую эту минуту, выпавшую также и ей, видимо, думала она о чем-то своем…
– О чем вы? – спросил он ее еще раз и совсем уже тихо.
Тон его голоса тронул ее.
– Я думала… Эта дорога, доглядите, какая она каменистая… Эта дорога – моя…
Почему? Что это, собственно, значило? Вряд ли она и сама отдавала в этом себе ясный отчет…
Он было сделал движение к ней, но она отступила на шаг, как бы тем самым отодвигая и свою внезапную открытость. Казалось, что и она ощутила эту невозвратную, бегущую между пальцев быструю жизнь… И безраздумно сжала, как бы стремясь ее задержать, маленькие свои загорелые пальцы, не спуская глаз с Пушкина. Он стоял перед ней в двух шагах, серьезный и легкий, и лицо его было освещено двойным светом – солнца и мысли. По-детски еще не понимала Мария, как физически хороша и обаятельна светлая мысль человека. И, однако же, если ей так и не удалось спрятать свое, она захотела сама от него отмахнуться и, разжав ладонь, внезапно кинула обе руки Пушкину.
– Ну, давайте же мне и свои! – крикнула она звонко (а ей хотелось, чтобы и беззаботно). – Да не так! Ладонью книзу. Я буду бить. Вы никогда ничего не понимаете сразу…
О, он все понимал, что касалось ее; и понимал даже то, что в эту минуту, играя, стремилась она убежать от себя. Но он был послушен, и игра началась. Подложив свои руки снизу и чуть, очень мирно, пошевеливая теплыми пальчиками, Мария, как всегда неожиданно, выхватила одну из них и звонко ударила Пушкина по руке.
В этой детской игре «в капустку», по общему признанию, была она настоящей мастерицей, и Пушкин всегда бывал бит. Ему очень нравилась радость Марии, и он даже притворно сердился, что никак не может ее одолеть.
Но сейчас игра не клеилась, и Мария, тряхнув своей черной головкой, убежала, оставив его одного.
Наверху пировали недолго: стал погромыхивать гром, собиралась гроза.
Горные грозы коротки, но сильны. Первую молнию увидали в воде. Она полыхнула оттуда, как бы со дна. Не синева и не зелень, а вот уже поистине настоящее черное море! Все, что вверху, тотчас и внизу отражалось. Темные тучи клубились и пенились в море, их разрывали зигзагами золотые огни. Казалось, и гром отражался где-то на глубине.
Все всполошились и сначала бежали, чтобы уйти от дождя. Потом примирились и шагали уже прямо по грязи – подлинно, как солдаты в походе. Пушкин немного побаивался за Екатерину, но она шла молодцом, не поднимая зонта.
Англичанка была – от веснушек – с рыжинкой, как ей и подобает, но сейчас она потемнела с лица. «Что за страна и что за люди!» Правда, что и ее соотечественники также еще не научились владеть стихиями, но зачем же эти смеялись так звонко и так весело! Ее раздражало и то, что ее питомица Сонечка мокрым цыпленком жалась не к кому иному, как к Пушкину. А тот глядел на Марию и радовался, видя опять к ней вернувшуюся простодушную молодую веселость!
Речушка Авунда, которую здесь называли, как и все, впрочем, ручьи, Салгиром, превратилась внезапно в бурную горную речку. Дождь уже перестал, но в море далеко рукавом уходили ее мутно-желтые воды.
Переправа через этот разбушевавшийся ручей была нелегка, и руководить ею пришлось единственному кавалеру – Пушкину. Он выполнил это с честью, стоя сам по колена в воде: видно, утренний сон оказался в руку, и приключение все-таки было.
Раздражение англичанки, все возраставшее, получило наконец и своеобразное завершение. Мисс Мяттен, переправлявшаяся последней, изогнув свой девичий стан так, что скрипнул корсет, оперлась уже было на плечо «мосье Александра», но в решительный момент, перед тем как сделать прыжок, ей вдруг показалось, что, пожалуй, она неприлично близко придвинулась к молодому человеку, рука ее скользнула, и… кавалер не удержал свою даму. Англичанка по пояс рухнула в воду, Пушкин за ней…
Облака быстро бежали по небу, как нашалившие дети, и когда все добрались наконец до дому, солнце сияло так весело, как будто смеялось на какую-то очень забавную, только что происшедшую шутку. На нарядные светлые брюки Пушкина, ставшие шоколадными, невозможно было без смеха смотреть; мисс Мяттен шагала, не роняя достоинства и переваливаясь, как утка, только что вылезшая из трясины. Да и все были мокры до нитки… Легкое облачко пара зыбко, чуть видимо окутывало каждого из шагавших людей. Но что может быть веселее: быть молодым, вымокнуть на дожде и сохнуть на солнце! Так делают все: птицы и звери, травы, деревья…
Сухая и теплая, стройная, легонькая – с улыбкой встретила их при входе Елена. В руках ее была тяжелая кисть винограда. Поодаль стоял тот самый ослик, которого Пушкин видел в горах. Молодой певец заботливо укрывал початую корзину.
Солнечный свет падал на девушку со спины, золотя отдельные выбившиеся волоски и всю фигуру ее очерчивая легкою линией света. Рука с виноградом, отведенная в сторону, чуть розовела меж пальцами, и сам виноград, продолговатый, прозрачный, был, как эти пронизанные солнцем пальцы девушки…
Дома все мылись, переодевались. Внизу Николай играл на рояле, и звуки полнили дом. Порою отчетливо сквозь музыку слышен был нецеремонный голос отца; он весело покрикивал слова домашней команды:
– Олена! Ты, брат, сухая, помоги отыскать Катеринины туфли. Девушка их куда-то засунула…