Когда-то дружил с сестрой, вместе играли и представляли комедии, которые он сочинял по-французски. Но уж слишком стремительно Оленьку он обогнал, а с другой стороны, столь же быстро сестра обогнала в своем роде и брата: он все еще оставался подростком, когда она уже выросла светскою барышней; самое слово «сестра» как-то поблекло и выцвело. Другое дело был Лев: этот был хоть и мальчишка, но полноценный брат! Тут не было вовсе противоречий, он был живой и смышленый, талантливый. И он был мальчик, то, что называется «свой брат», младший товарищ, и Пушкин со Львом очень дружил, «дружба» же – это высокое слово.
Левушку, правда, любили и дома, его баловали, талантам его никто не завидовал, но Пушкин не ревновал и не отбивал, он только тревожился, как бы в разлуке не отдалили там мальчугана от брата-изгнанника.
Со Львом в пансионе вышла история. Пушкин о ней знал только по письмам, еще в Кишиневе. Его исключили за «бунт», поднятый им в защиту учителя русской словесности – все того же нелепого и милого Кюхли. Пушкину живо тогда припоминались собственные его лицейские истории с «иезуитом» Пилецким, который учил надзирателей читать у воспитанников в глазах… И как из Лицея они его выдворили! И было приятно, что Левушка выступил так благородно, но все же с тех пор он болтался без дела, подлинным недорослем. Как-то теперь пойдет его воспитание, когда он предоставлен одним обстоятельствам да самому себе… Пушкин писал тогда Дельвигу, близкому другу: «Я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца, – в этом найдут выгоду. Но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови». И писал самому брату Льву – не как Оленьке, про ее любимых собачек, а как младшему взрослому, наставлял и журил. Так и теперь, задумываясь о предстоящем свидании, он прежде всего хотел бы представить себе, как выглядит Лев.
И случилось так кстати, что в Чернигове встретился с однокашником брата, начинающим поэтом Андрюшею Подолинским. Это было приятно!
Встреча произошла довольно забавно.
Семнадцатилетний мальчик, ехавший в Киев по окончании пансиона, в мундире еще, одинаковом с лицейским мундиром, увидел из залы гостиницы, как возле стойки в буфете ходит взад и вперед какой-то чудной человек, похожий на полового. На нем были желтые нанковые шаровары, сдвинутые у пояса набок, цветная рубаха – измятая, подвязанная вытертым черным шейным платком. Сам же Андрюша был розовый, чистенький, только что выспавшийся, немного по-детски надменный. Он с интересом и недоумением глядел на незнакомца и был весьма удивлен, когда тот подошел и обратился к нему очень запросто:
– Вы из Царскосельского лицея?
– Нет.
– Значит, из пансиона. Так вы были там с моим братом?
Юноша был очень сконфужен, вся важность слетела с него, он растерялся и только спросил:
– А с кем я имею честь?..
– Я Пушкин.
У Подолинского глаза заблистали: в этом имени было нечто магическое для молодежи. Александр Сергеевич добродушно взял мальчика под руку.
– Пьете? Не пьете?
Закрасневшись, стыдясь, юноша робко признался в своей непреодоленной еще трезвости.
– Не пьете? Не важно. Ну, как же там львы бушевали? Вы знали и Кюхельбекера? Правда, смешной?
Подолинский вступил в пансион уже после ухода Льва, но история эта наделала шуму, и Пушкин впервые теперь слушал ее из живых уст. Это было, конечно, и очень ребячливо: тушили свечи, шаркали и шумели, выкрикивали. Но это же было и освежительно, и истинно благородно.
– И еще мне говорили, что он даже побил одного из надзирателей.
Пушкин смеялся.
Так они долго болтали. Пушкин был как всегда, не только не чинился он и не важничал, но можно было подумать, что они совсем ровня. У Подолинского же порой замирало сердце. С тайным волнением признался он Пушкину, что пишет стихи.
– Когда будет книжка, пришлите мне!
Перед отъездом Пушкин развернул свою подорожную:
– Укрощение мое не вовсе закончено. Вот поглядите! – В подорожной стояли все города по пути. – Как урок географии. И половину, пожалуй, уж выучил. Только вот Киев мне запрещен.
– А я как раз в Киев, к родным!
– Раевских вы знаете?
– Как же!
– Я дам вам записку к генералу Раевскому.
И тотчас же наскоро стал набрасывать весть о себе.
Он сжато и горячо, не переводя ничего на слова, опять и опять ощутил, как вся эта семья была для него незабвенна. Но он не давал себе воли. Он написал очень коротко. Ему только хотелось, чтобы друзья его знали о том, как судьба его переменилась.
Андрей Подолинский издали глядел на него и видел теперь совсем другого человека перед собою. Как мог он допустить хоть на минуту, что это был половой? И не был он также тем милым простым собеседником, каким был минуту назад. И странный дорожный костюм его теперь не мешал, чем-то он шел к поэту в дороге. Вот он у стойки что-то писал, простую записку. Но пишущий Пушкин был очень серьезен. Он на минуту забыл о других и был только самим собою.
Вот кончил писать, перечитал и спросил себе свечку, сургуч. Рассеянно тронул он палец, но перстня-печати не оказалось, он был в ларце.
– Возьмите, – сказал Подолинский, – те же инициалы: А. П.
Пушкин взял у Андрюши печать и стал писать адрес. Он капал сургуч с высоты и дул на огонь на бумаге.
В комнате были теперь и другие проезжие, шел разговор. «Как не похож он ни на кого», – думал Андрюша, не отрываясь взглядом от Пушкина.
И вправду, и в фигуре его, гармонически легкой, была разлита тайная сила. Малого роста – казался большим; и был он изящен и строг.
Андрюша, поэт, с сердечным волнением жарко подумал: «Он как олень в стаде овец».
И еще одна была по дороге, очень шумная, встреча.
Правда, ни ямщикам, ни почтальонам и ни крестьянам, встречавшимся по пути, имя Пушкина ничего не говорило. Но офицеры и горожане, молодые помещики, зараженные последними веяниями, знали стихи его наизусть и восхищались их вольностью.
Даже Аркадий Родзянко, на другой день увидевшись с хорошенькой Керн, Анной Петровной, которую он утаил от проезжего гостя, обратился к ней так:
– Вы знаете, как я скажу: это южная роза на льдяных снегах!
Это было, конечно, витиевато, но произнес эти слова ленивец и циник с истинным чувством.
Анна Петровна была возмущена, что он не послал тотчас же за ней; она рассердилась и написала длинную жалобу приятельнице своей Анне Николаевне Вульф, соседке Пушкина по Михайловскому.
В обширной тяжелой стране вспыхивало временами открытое недовольство – в деревне, в казармах, – и где-то шел по верхам ветерок, подувавший на трон. Это, конечно, были лишь разговоры – за стаканом вина, с длинною трубкою, набиваемой крепостным казачком. Но все ж говорили:
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
Пушкину всегда было тесно в той скорлупе, в которую его заключали, и он делал порою самые резкие телодвижения, чтобы ее раздробить. Все было связано с личной судьбой, и оттого все было ярко, эмоционально. И в этом была та огромная сила, которая так заражала других.
Однако же был и другой, невидимый Пушкин – медленно зревший, не полностью ясный для себя самого. И там было личное тоже, но другая струя, и сливалась она с родовым: с самого юного возраста огромный у Пушкина был интерес к предкам своим, вплетенным в историю, к самой истории с тяжелой ее, неумолимою поступью. Он ехал и думал о Пскове; да и не думал, пожалуй, а чувствовал только свое к нему приближение, чем-то чреватое.
Но все это в Пушкине еще было скрыто. Извне же он был в своих проявлениях быстрый, горячий; для одних – неприятный, для других – очаровательный. Так и в стихах его пробегал жаркий огонь; так и в этом пути его встречи время от времени загорались яркою вспышкой.
Так было и в Могилеве, куда он приехал под праздник Преображения и где заночевал.
Утром сквозь дрему слышал он праздничный звон, и в полусне ему смутно мерещилось, что это Никита ведет его за руку на колокольню Ивана Великого, как не раз это бывало в детстве в Москве. Он упирается и идет неохотно. Он видит в просветы пасхальный народ, набившийся в Кремль. Цветные платки, зипуны колышутся где-то глубоко. Апрельский сырой ветерок охватывает ноги, а колокол гулко падает сверху. И вдруг рука его выпала из широкой ладони Никиты, ноги скользнули на повороте, он рушится вниз и – просыпается.