Вечер над Соротью был ясен, прозрачен. Едва уловимая августовская желтизна разлита была в воздухе. Розовые легкие облака летели над розовым своим отражением, но самые воды реки были, казалось, недвижны. На деревянной со спинкой скамье сидела старшая дочь помещицы Осиповой от первого брака – Анна Вульф. Деревья шатром шумели над нею, а отдельные ветви одиноко покачивались над самым обрывом. Михайловские рощи, подернутые сквозною сиреневой дымкой, лежали на горизонте у тихих озер. Окрест была тишина, лишь из усадьбы отчетливо доносились размеренно-крепкие удары цепов и крутой говорок: пробный обмолот ржи. Мать была там, а сестры – Зизи и Алина – отправились к Пушкиным: «На охоту за львом!» – как объявила Зизи. Анна осталась одна; ей не хотелось людей, ее посетило одно из тех раздумчивых состояний, какие столь свойственны были ей за последнее время.
Девушка глядела перед собою на реку и даль за рекой, немного склонив загорелую открытую шею и уронив руки на колени. Не было никого, кто бы мог ею полюбоваться, но она всегда хранила изящество и ценила это в себе. Сестренка Зизи могла до самого обеда по жаре скакать в нижней юбке, задирая братьев, сестер, и, лишь завидя чьи-нибудь дрожки, с визгом бежать к туалету. Но что с нее взять: всего-то пятнадцатый год! И тут же глубоко вздохнула: самой – двадцать пять… Давно уже минуло время, когда не помышляла она о годах. Не только весна, но и лето ее отгорало нежарким огнем.
Бездумно и бессознательно отдавалась сегодня эта как будто спокойная, круглолицая девушка той тайной гармонии, какая была между нею и вечером – недвижным, томительным. Так же, казалось, не колыхнув, текли ее дни, как Сороть внизу, и так же сгорала в ней отраженная жизнь. Сколько порывов, в себе заглушённых, сколько томлений, не находящих исхода! Все то же в себе, все то же вокруг, и никакого движения. В доме всегда куча народу, но ни в ком ни глубины, ни значительности. Ни мать, ни Алина ее не понимают. Она одинока, горда. И нет человека, который ее разгадал бы.
Она еще раз перебрала мысленно всех. Все больше женщины. Старшие мальчики отсутствуют. Брат Алексей, дерптский студент, уехал во Псков на два дня и там пропадает уже четвертые сутки. Задумчивый Миша, семнадцатилетний философ, тихий, как мышь, и книги грызущий, как мышь, гостит у тети Лизы Ганнибал. Один шалун Валериан, верно, купается в соломе на молотьбе. С Зизи дружить еще рано, она еще все торчит, как вихор, – во все стороны сразу… Ну, хорошо, это Вульфы; а еще трое Осиповых. Когда мать второй раз вышла замуж и в доме появилась дочь вотчима, Анна очень обрадовалась: Алина была и чужая, и все же сестра, можно было как будто дружить. Так это и было – недолго, потом разошлись. С ней нелегко, она неровна: то резка, то задумчива и разговаривает по-настоящему с одними, может быть, пяльцами да с клавесином: рукодельница и музыкантша! Этой зимой, в феврале, мать опять овдовела, и на руках – двое малюток. Отчего б не дружить теперь с матерью? О, как это сложно! Все очень сложно на свете… Да и вообще со своими дружить не приходится.
А вот Оленька Пушкина… Девушка – прелесть, но как по натуре мягка, больше того: вяловата, расплывчата! То, что у Левушки даже – какой он ни есть ветрогон – как бы в стакане, у нее разлито на мелкое блюдечко. Да, это так: ей иногда удаются сравнения! Левушка очень недурен собой, жив и подвижен и болтает без умолку. Но что же особенно нравится в нем? Особенно нравится, как он читает стихи настоящего Пушкина!
Тут Анна вздыхала, высокая грудь ее поднималась, темнели глаза, и сомкнутые пальцы слегка содрогались. Прошло уже полных пять лет, как они не видались. Как это давнее лето в памяти живо! Но ни он («Александр!» – чуть прошептала она) и никто другой не знают, не подозревают ничего… О, душа ее – как могила, и на могиле – цветы. Она опустила ресницы и вздохнула еще раз – не столь глубоко. Суждено ли им встретиться? Помнит ли он? Узнал бы ее? И кому же можно бы было все это хоть чуть приоткрыть? Разве кузине Анне Петровне, да и то потому лишь, что она далеко и как-то немного похоже, что говоришь не человеку, а словно бы в траву или в кусты… Но и сама Керн давно уже замолкла. Да и какой-то Родзянко там с нею, верно, такой же медведь, как и собственные их соседи. Соседи! Пещуров? Тоска! Рокотов? Фи!
Девушка хрустнула пальцами, встала, оправила платье; потом подняла одну ножку, взглянула; подняла и другую, взглянула. Когда-то ей Пушкин сказал, что у нее чудесные ножки, и с тех пор она больше всего следит за своей обувью. Тихонько ступая, она направилась к дому. Березы, дубки, старая ель… Она огляделась вокруг и подумала: «Как все это могло бы зажить и запеть, если бы… если бы…»
Все одиннадцать комнат деревянного длинного дома были пустынны. Окна отворены. Мухи влетают и вылетают, как настоящие хозяева жилища. Над кухнею дым, там происходит возня, и оттуда доносятся запахи близкого ужина.
Анна прошла прямо в столовую и открыла буфет. Хрустальная вазочка с овалами розовых впадин стояла высоко. Но девушка стала на цыпочки и сняла с полки варенье. Варенье было крыжовенное – густое, с желтым отливом: Пушкин любил такое варенье! И во славу его щедро она положила – целую ложку! – в стакан и, налив из графина воды, перемешав, с наслаждением выпила.
Это почти что обряд: так не спеша и изящно проделала она всю эту несложную процедуру. Однако внезапно проснулся в ней аппетит, и, вопреки всякому ритуалу, она присела на корточки и из нижнего отделения извлекла: начатый сыр, масло, остаток домашнего окорока, ситный маленький хлебец – свежий, пахучий. Всему отдала она должное и аккуратно салфеткой вытерла полные губы.
Так по-деревенски она хоть с запозданием, а пополудновала, чтобы разбить длинное время между обедом и ужином. Так и томление духа слегка разрядилось чем-то вещественным, и Анна направилась в сад.
В саду копошились, играли две малолетние сестренки: пятилетняя Маша и двухлетняя Катя. Няня, девочка с дворни, с белой косичкой и туго вплетенной в нее голубенькой ленточкой, немного покашивая рыжим глазком, за ними приглядывала. Впрочем, верховный надзор был воплощен в образе Анны Богдановны. Наслаждаясь свободой без барыни, почтенная экономка с желтым лицом и увесистым носом сидела на стуле и вязала из шерсти теплый шарф на зиму. Спицы в руках и очки на носу властно поблескивали. Время от времени встряхивала она клубок и запасала нить на коленях, широко раздвинутых.
– А наши не возвращались?
– Ах, милая барышня, да вы разве не знаете, что из Михайловского жди только к ночи! – Голосок у нее был не без яду, хотя и податливый.
– Да нет же: они собирались Льва Сергеевича к нам привести. Вы маме скажите: я пойду им навстречу.
Дети с лопаточками и игрушечными ведерцами возились в песке. Старшая все мастерила одна, серьезно посапывая, и, когда кулич был готов, каждый раз говорила неизменно сестре:
– Ну, стукни теперь!
И отходила на шаг, чтобы было видней.
Толстенькая розовая Катюша, деловито переваливаясь с ножки на ножку, ища равновесия, подходила к куче песку и еще раз вопросительно взглядывала: можно ли?
– Стукни! Ну, стукни!
И тогда она пухленьким своим кулачком, как бы перевязанным ниткою у запястья, стукала сверху зыбучую горку, и та рассыпалась. С забавной задумчивостью малютка глядела, как только что был песочный куличик – и вот его нет. А Маша скакала на месте, хлопала в ладоши и хохотала, сгибаясь и перехватывая живот – по-бабьи – руками.
Анна подумала, что если бы здесь была не она, а Зизи, та уж, конечно, и сама вовлеклась бы в игру: и пекла бы, и стукала. Отчего же сама она только глядит? Что-то в ней есть непростое по отношению к детям: то почти что брезгливость, как к голым улиткам, выпавшим из раковины, то даже не нежность, а настоящий внезапный восторг: так бы и задушила в объятиях…
Но оба эти, казалось бы противоречивых, чувства имели один общий исток: ведь у нее у самой могли б уже быть такие же детки! Целый вулкан несбывшихся и несбыточных чувств поднимался в груди и опадал, не принося разрешения.
Однако же Анна сейчас не хотела тревожить себя этими мыслями и, повернувшись на каблуках, быстро пошла прочь. Она не думала заходить и к матери, но, когда еще издали увидела ее на току с метлою в руках у вороха ржи, что-то ее потянуло туда. В сущности, так нестерпимо быть все одной да одной! Бедная мать – дважды вдова, а ведь она еще так молода и ничуть не монашка…
Как настоящая деревенская жительница, Прасковья Александровна не любила стоять на работе без дела. Обмолот был закончен, и из рабочих оставался один Никанор, щупленький, хилый, однако ж себе на уме и больше распорядитель, чем работник. Орудовал он по-женски – граблями, сгребая солому; а маленький озорник Валериан, к удивлению сестры, тоже здесь не мешал и даже пытался работать, откидывая в сторону колос. Сама же Прасковья Александровна внимательно охорашивала березовой длинной метлою небольшой ворошок свежей ржи, уже перевеянной лопатою на ветру. Хозяйскому глазу мила была эта сыпучая горка на гладком току, и она умело, легко обметала крутые бока, выбирая, выкидывая то пустой колосок, то голову татарника, то коричневые щеточки васильков.
– Ну, вот мы с тобой, Никанор, нынче и поработали! Как думаешь, будет мер шесть… шесть с половиной?
– Четыре хрестца, – отвечал Никанор, – точно копна, а в прошедчем году было на круг всего по осьмине.
– Что в прошедчем году! В прошлом году весной сколько вымокло, а летом пожгло, вот и собрали всего по полчетверти. А ты погляди, разве не видишь на глаз?
Никанор помолчал. Он знал хорошо, что будет и шесть, и шесть с половиной: он сам отбирал для почина снопы покрупнее и потяжелее. Надо ж хозяйку потешить! Но и ему был приятен ее говорок – чистый, довольный, уверенный.
– А у Пушкиных, говорят, и четырех мер не даст! – И огорчения в голосе не было: и свойственники, и дружат, но хозяйская жилка билась в ней горячо.
Анна глядела со стороны и матерью залюбовалась. Небольшая фигурка ее была еще очень изящна, стройна; немного, быть может, полна, но не полнее, однако, чем подобает ей быть у женщины несколько за сорок, возросшей на воле. Анна запомнила с детства, как ее мать гоняла лошадей на корде, пока хлопотун и копуша отец возился с детьми или варил, путаясь в полах шлафрока, варенье. Анна тогда со смешанным чувством страха и восхищения глядела, как мать как бы танцевала в кругу на широком дворе, в высоких козловых сапожках, с коротким хлыстом, руки в перчатках и волосы по ветру. Сейчас на ней был желтый, цветами, платок, по-бабьи повязанный: от ветру и пыли. Но как подвижна, весела! Лицо было чисто и кругло, а черные живые глаза влажно блестели по-молодому.
Дочь подошла и поцеловала в плечо; на нее пахнуло запахом разогревшейся кожи и свежею щекочущей пылью.
– Вот что, Анета, сбегай-ка, девочка, принеси мне ключи от амбара. Сейчас мы промерим и уберем.
Ну вот! Так-таки мать ничего и не поняла, не оценила. А какое красивое и теплое было это ее движенье души!
– Я не знаю, маменька, где вы их бережете. Пошлите Валериана. Валя, сходи за ключами!
– Барчук, не туда, не туда! – одновременно заворчал Никанор. – Солома соломой, а колос – он колос и есть. Солома – она любит, чтоб чисто.
– Хорошо, – суховато ответила мать. – Сходи ты, Валериан. Ключи должны быть у Анны Богдановны.
– А Анна Богдановна в девичьей! – И мальчуган заскакал попеременно то на одной ноге, то на другой.
Прасковья Александровна была недовольна и покосилась на дочь. Нижняя губа ее выпятилась, а все выражение лица стало пренеприятным. Ничего нельзя попросту. Все, видишь ли, тонкости да деликатности!
Анна немного еще постояла и ушла, в свою очередь обиженная и огорченная.
Но вечер был так миротворен и тих, что, каковы бы ни были чувства в груди, они неизменно переплавляются в зыбкую грусть.
Облака на закате уже отгорели, и плыла синева. Девушка спускалась с горы не спеша, как если бы в каждый свой шаг вкладывала какую-то думу.
Тропка одна: Анна пошла на Михайловское.
У Ольги Сергеевны болит голова. Старшие Пушкины сидят па парадном крыльце – озабоченные. Умолот был неважный. Оброк поступал туговато. Долги. Лето кончается. С чем показаться в столицу? Лева без службы. Как показаться в столицу?
Служба для Левы еще, может быть, выйдет. Пущены в ход все возможные связи.
– Ты знаешь, Надин… пока я жив, я делаю все, что могу и чего не могу. Я делаю больше, чем сделал бы всякий другой отец.
– Я знаю это, мой друг, – устало, но несколько недовольно отзывается Надежда Осиповна; и кажется, что недовольство это питается глубочайшим ее скептицизмом по отношению к дееспособности мужа.
Но Сергей Львович этого не замечает. Он знает цену себе. Он великий стратег и дипломат. Надо быть человеком очень тонкого ума, чтобы в таких трудных обстоятельствах находить выход из положения. Длинный свой остренький нос, от природы изрядно унылый, он поднимает с заслуженной гордостью. Узкие плечи его кажутся созданными для широких увесистых эполет, а несколько впалая грудь – для ленты и звезд. Впрочем, он выше всего этого – золотой мишуры и канители. Ценности – в мире духовном. Блеск остроумия, изящная мысль, каламбур: это равно далеко и от жизненной прозы, и от слишком высоких полетов философических. Философия старит, а нужно быть молодым и отнюдь не утрачивать очарования. Это первее всего! Но, однако же, и дела не отпускают. Он возвращается к вопросу об устроении Льва в департаменте духовных дел иностранных исповеданий. И тут выясняются заботы папаши:
– С бароном Иваном Ивановичем Дибичем – поговорят… – И он кивал многозначительно. – С Шишковым Александром Семеновичем, министром и адмиралом, поговорят… – И тут уже он откровенно подмаргивал.
– А Александр наш Шишкова этого воспевал под фамилией… да, да – Ослова, ты разве забыл? В послании к Василию Львовичу! – вовсе некстати и не без желчи напомнила Пушкина.