Евстигней пытался подняться, но его жилистые руки дрожали от тяжести тела, и он падал на живот, скашливая кровью.
– Никак по свому стреляли? – сказал мужик в поярке, затыкая рукавицы за пояс.
– Свои. Я Кошелев. Пленные…
– Какой Кушельков, что за Кушельков, я те дам Кушелькова! – кричал человек в шпенцере. – Мужики, взять Кушелькова!
Вышли сивобородые, с топорами за поясом. Обступили молча, мигая смерзлыми ресницами.
Кошелев развел руками и сказал с дрожащей улыбкой:
– Братцы, братцы, свои…
Мужики, скрипя лаптями, обступили и каретника. Они стояли вокруг, слушая его икоту и клекотание. Парень в бескозырке, с сизым пятаком на щеке, сморгнул носом:
– Барин ташшить приказал. Подымай, што ли…
Он стал выгребать снег из-под ног Евстигнея. Сначала его волокли за ноги, потом подняли на плечи.
– Ти-и-жолой, – пробормотал с натуги один из мужиков и сплюнул.
XXXV
Колеса то скрипели по мерзлой земле, то шумели в лужах. Овчина, которой был накрыт Кошелев, дымилась кислым паром. Шел мокрый снег с дождем.
Он видел спину возницы и его жесткий затылок в продольных морщинах. Рядом лежал в телеге каретный мастер, накрытый тулупом. Впалые щеки каретника были мокрыми от дождя, а веки крепко зажаты. Словно он спал.
– Куда ты везешь? – тихо позвал Кошелев, садясь в телеге. Втянул сквозь ноздри запах мужика, конского пота, сырого ветра.
Возница обернулся.
– Ан, ты и севши. Ты барин, лечь доложен, тряско горазд…
– Куда ты везешь? – повторил Кошелев.
– К полкам наказано везть, стало быть, в войски. Наш барин ошарил тебя. У него, сказыват, тело барско, мне видать, и рубаха, оно лоскутье, а нашей дворовой пряжи рубаха, и у товарища твово, которого стрелили, хрест. Стало быть, наши… В полки везу, а ты севши. Ты, барин, ляг… Ты, стало быть, от нехристя сбег?
– Ах, братец, да.
– Квасок под сенцом-то, в ногах, – охотно сказал мужик. – Испей, когда хотца…
Мужик придержал лошадь, Кошелев отвязал с кадушки сырое рядно. Он пил, закинув голову, а мужик смотрел на него, внимательно двигая белесыми бровями.
Кошелев лег и накрылся овчиной.
– Господи, Боже, Спасе мой, – прошептал он, закрывая глаза.
Мужик подмял под себя армяк.
– Ну-у, Манька-дура, пади…
Закружило мутное поле. Стога сена тянутся у дороги, верхушки в сером снегу, ветер треплет черные, точно сгоревшие, концы длинных травин.
Темное облако пара заколыхалось впереди: там ведут неприятельских пленных. Бабы в онучах, мужики в мокрых лаптях шагают у дороги по лужам, у двух мужиков ружья на плечах. Возница смотрел на шествие, скинув вбок ноги. Пленных гнали гуськом, руки у всех были перекручены на спину веревкой. Веревка тянулась от узла к узлу, ее конец держал сумрачный, невысокий мужик, в тяжелой шапке, похожей на рыхлый кулич.
Поводырь остро и недоверчиво посмотрел на телегу. Также посмотрели все бабы и мужики.
А пленные шли, опустив головы и глядя в землю, грязные, заерошенные, в синих мундирах с желтыми отворотами, в измятых киверах, повязанных мочалами, в оборванных шинелях, в лохмотьях красных курток, с длинными височными плетешками и толстыми пучками волос на затылке, без сапог, прикрытые одним одеялом, с дырой в середине для головы. У всех слезились глаза, покрасневшие от стужи.
– Здравствуй, дяденька Фома, – окликнула возницу молодая баба и зашлепала по лужам к телеге, подняв подол на животе так, что стали видны над серыми онучами очень белые, с ямкой, колени.
Фома тотчас прыгнул с телеги.
– Здорово, Марфынька, здорово, ясная. А я, стало, не признал, каки-таки мужики. А вы завалишенски.
К телеге ступил еще мужик, очень бледный, чернобородый, с французским мушкетом на плече.
– Эва, и Тимошка Кволый, – осклабился Фома. Все мужики смотрели теперь доверчиво и чуть насмешливо.
– Откель волочите?
Фома вынул из-за пазухи кисетец, шитый в голубые и красные уголки.
Кволый Тимошка молча вдул с пальца в ноздрю табачные корешки, а молодая полногрудая баба взялась за телегу, заговорила нараспев:
– В деревне, по барскому загуменью забраты. Казаки пригнали, берите их, мужики, когда хотца, казаки велят, а нам времени нету. Которых перебили, а эфтих ведем.
– Нада их было ташшить…
Пленные, не подымая голов, стояли друг за другом, гуськом. У некоторых была отставлена нога, и ветер трепал лохмотья суконных штанов. Они все стояли, заложив руки за спины и наклонив головы, что давало им сходство с задумчивыми мыслителями.
Кошелев отвел овчину. Чистое и красивое лицо бабы склонялось над ним.
– Ай, дядя Фома, кого везешь, никак нехристь?
– Не бойсь: наши оба. Нами же стрелены.
Кошелев увидел и пленных, не лица их, а рваные рукава мундиров, в пятнах, с медными пуговицами, и как у одного расстегнута на голой груди красная куртка, и ее острый угол с золочеными петлями треплется на ветре.
Фома снял рукавицу, собрал в горстку мокрую бороду. Мужики что-то заговорили вполголоса, глядя на пленных. Говорили они что-то стыдное, потому что полногрудая баба залилась стыдливым смехом и отвернулась.
Фома ступил к пленным. Он с размаха ударил кулаком усатого сухопарого француза в красной куртке. Француз был без штанов, тряслись от стужи его посиневшие жилистые ноги, а голова была обмотана повязкой, как чалмой, слезшей на глаза. Фома бил по чалме. Под чалмой вращался глаз француза, выкаченный, налитый кровью, и черная кровь сочилась по шевелящимся усам. Француз закачался вперед, назад, и, потянув веревку, осел в мокрый снег. Все пленные, их было человек двенадцать, попятились на него, и, кто был впереди, стал падать назад, но удержался. Они стояли, не оглядываясь, опустив головы.
Француз простонал невнятно и грустно:
– Шер-ами, шера-ми.
Дымящиеся спины мужиков заслонили француза. Кошелев жалобно позвал: