– Ах, я не покрытая, кто таков?
Из ее рук выпал конец черного плата.
– Петр Григорьевич, вы? – девушка, бледнея, бросилась к горбатой монахине, которая сидела у стола, в креслах:
– Матушка…
Кошелев смотрел на Парашу, как будто глотая свет ее глаз. Высокой богиней, Дианой, показалась ему она в своем черном наряде. Он ступил к ней, придавив кивер к груди.
– Параскева Сергеевна, здравствуйте…
– И вовсе не Сергевна, а Саввишна, – горбатая монахиня строго заблистала очками. – А была бы и Сергевна, допрежь со старыми поздоровкаться доложно… Эва, прыткой, батюшка-капитан, лба даже не перекрестил.
Кошелев повернулся, как на параде, к темной иконе, твердо перекрестился. Потом нагнулся и поцеловал легкую руку горбуньи. Дряблая кожа была прохладной.
– Здравствуйте, матушка Евгения. Простите меня, ради Бога.
– Так-то. Здравствуй и ты. Садись, а гостю мы рады… Эва, какой прискакавши.
Горбунья подвинула ему из-под ног бархатную скамеечку. Кошелев сел послушно. Ему было неудобно на скамеечке, и он не знал, куда поставить кивер.
– Ведро твое под стол поставь, батюшка, боле некуда… Парашенька, свет, собери чашки чай пить, даром самовар-то кипел, да погляди-тко в поставце, яблошное, может, варенье. Француз стоял, а вить будто осталось. Я, батюшка, яблошное ублажаю.
Кошелев светло и растерянно смотрел на Параскеву Саввишну. Она казалась ему статнее и краше, чем на московском пожаре. Особенно прекрасной показалась Кошелеву ее девичья рука, кисть Дианы, лежащая на спинке кресел.
Девушка склонила голову на острое плечико горбуньи.
– А полно, – строго сказала монахиня. – Самовар погляди, чашки-ложки поставь.
Когда стукнула за Парашей обитая суконками дверь, матушка Евгения сняла очки. Без очков ее лицо стало мягким и добрым, а глаза большими, очень усталыми и в светлых слезинках. Она долго потирала морщинки у глаз, потом надела очки и неторопливо оправила бечевку под седую прядь. Кошелев молчал. Лицо горбуньи снова стало замкнутым и блистающим.
– Прямо буду говорить, барин-капитан Петра Григорьевич, – заговорила монахиня. – Было у вас што али не было, мне про то неизвестно. А токмо о тебе одном тут была речь по все дни. О тебе и девичьи слезы… Прямо буду говорить, измучилась по тебе девушка, стосковалася вовсе. Скорби и радости человечески, я, старая, разуметь тоже могу. Скажу тебе прямо, любит тебя Параскева, и с такой любовию станет ей наше монастырское житье в одно терзание и в горькую темницу… Буду ли держать ее в сестрах, когда ты ее душеньке стал господином, а она тебе раба? Вот и бери… Воля Божья… Но когда нет в тебе чести, совести, когда над любовию поругаешься, когда ты мою сироту, мне сироту…
Горбунья по-птичьи вцепилась дрожащими ручками в кресла, приподнялась, загрозилась, но тотчас заплакала, порывами, бесшумно.
– Я тебя за мою сироту, я тебя… Прокляну…
Чиж заметался в прутяной клетке, осыпая зерна на подоконник.
Кошелев молча положил черноволосую голову на колени горбуньи.
– А вот ты, а вот ты, этакой ты, огоревал мне Парашу, этакой ты…
Маленькие ручки захлопали его по затылку, по шитому воротнику мундира.
Кошелев задел под столом зазвеневший кивер. Чиж, распустив перья, кинулся оземь.
Мать Евгения проворно смахнула мизинцем туман с испода очков.
– Ведро твое покатилось, – улыбнулась она сквозь слезы. – Сущий трезвон, ажио чижушка встрепыхнулся. С колен встань… Слышу, идет твоя невеста… Барин, стань… Не обессудь на слезах… А над ней воля твоя. Токмо чаю, хороший ты человек.
Когда вошла Параскева Саввишна, Кошелев сидел на бархатной скамеечке, у ног матушки. Он не обернулся, торопливо утирая лицо платком.
Монахиня обождала, покуда девушка поставит чашки на стол, потом сказала, весело блеснув очками:
– Вот и спасибо, вот и чай будем пить с гостем милым… А ты с ним и не поздоровкалась, свет. Ты поди к нему, руку дай, да уж поди, девонька, поди.
Кошелев стремительно поднялся. Девичьи глаза окинули его светом.
– Здравствуйте, Петр Григорьевич, – радостно сказала Параша и протянула ему обе руки.
В тот день они вместе вышли из монастыря. Под воротами, где порхал снег, у застекленной темной иконы, Кошелев остановился.
– Постойте, Параскева Саввишна, что я хочу вам сказать. Он чувствовал, как подымается в груди горячая волна.
Взял руку Параши:
– Я помню, лежал тут под образами с Евстигнеем. Я все помню, и теперь мне никогда не забыть. Словно бы я видел другую Россию, не нашу, а какой и быть не должно и не может. Россию невозможную, и жил там, в страшной России, и никогда боле ее не забуду и страшно мне будет жить… Когда бы не ты, я жить бы не мог, радость Параша…
Он наклонился к девушке, привлек ее к себе, крепко поцеловал в открытый чистый лоб. Девушка молча гладила ему волосы у виска и щеку. Ее глаза сияли.
Они оба улыбались, когда вышли на людную улицу, а глаза были заплаканы. Мужики в розвальнях, казаки в высоких шапках на дымных мохнатых конях, пешеходы, весело, с изумлением, оглядывались на офицера с белым султаном и на монастырку в легкой шубке. Высокий офицер и монастырка шли, взявшись за руки, и не замечали никого.
Они торопливо говорили о том сне, из которого вышли оба, пробужденные, и о тех, кто навсегда остался во сне.
– А мальчонку, найденыша вашего, я с отцом в поле стретила, – сказала Параша.
– Да, да… А Ларька, слуга, который был комиссаром?
– Я слыхала. Застрелен… Семеро солдат с ним ходило. А как стало французу уходить, те семеро и пристрелили его из ружей.
– Бог с ним… Вот еще о ком-то… А гренадер с белой собакой?
– Родивон Степанович, солдатик миленький, старичок? От болезни справился ладно и ко мне прощаться ходил. Все утешал, что вы, Петр Григорьевич, воротитесь. Намедни ушел, а куда идет, не сказывал…
– Вот и я уйду, в поход, полки догонять.
– Теперь не то, теперь-то воротитесь.
Быстрый снег носит у восторженного лица монастырки.
XXXIX
В громадных валах вьюги, едва чернея, муравьиным шествием ползет отступающая великая армия. Как будто в ледяную пустыню вселенной, для которой и человек, и земля несуществующее ничто, как будто в гулкую пустоту вечности вошла великая армия, чтобы исчезнуть там и превратиться в ничто.
Безмолвная орда, покрытая льдом, грязью и копотью, тащится в сугробах. С нею тянутся табуны отощалых лошадей, впряженных в пушки. В звенящем молчании стужи только глухие удары по коням, крики погонщиков, глухой шорох шагов. Онемел и замерзает полуденный Всадник-Завоеватель. Замерзла империя, замерз весь мир. Вся вселенная скована безмолвием стужи.
В ледяной вселенной идут толпы привидений в лохмотьях изношенных мундиров, в рогожах, в бабьих шугаях, в кусках ковров, в сгнивших плащах, продырявленных выстрелами, толпы ужасных и отвратительных упырей с багрово-красными лицами, со взъерошенными бородами в ледяшках, в застывшей лошадиной крови, без оружия и без строя, с оружием и в строю, все опустив головы и в молчании.