Пехоту двинули по берегу Сены. У Булонской рощи стала бивуаком российская гвардия. Там ружья сложены в козла, на ружьях – свернутые знамена.
Зарево дрожит в темной Сене. По берегу, у самой воды, присели московские рекруты, остужают в воде натертые ноги. В тонком сумраке перекликаются молодые голоса. Ржание, рокот воинских таборов, протяжное пение, взрывы «ура», скифы раскинули свой лагерь в Париже. А от Сен-Мартенского предместья еще течет калмыцкая конница – башкиры в красных сукнах, в желтых лисьих шапках и колчаны со стрелами за спиною. Высоко подогнуты колени азиатов, и точно спят их медные лица. Скуластые литаврщики, как в дремоте, потряхивают колокольцами медных литавров, похожих на индийские пагоды.
Бессонная толпа шуршит у мостовых, скачут адъютанты. У Верри и в Пале-Рояле заняты все столы. Там бросают из окон в толпу червонцы. В театре душная теснота. Всем жарко, все говорят громко, и не слышно оркестра. Но замерло вдруг марево голов, театр светло встрепенулся, с гулом стал на ноги, загремел:
– Да здравствует Александр!
Император Александр показался в средней ложе бельэтажа. Он в белом кавалергардском мундире с алмазной Андреевской звездой. Он щурится и кланяется, то подымая, то опуская золотой лорнет. Римский орел над ложей Наполеона покрыт белым полотнищем.
Александр покинул ложу незаметно, в полутьме, едва подняли завесу ко второму акту «Весталки» и уже гасили лампионы, а в коридорах теснилась потная толпа, бряцая палашами и саблями, когда господин в черном фраке проворно забрался на ложу Наполеона. Неизвестный сдернул покрывало, полотнище, как саван, повисло до кресел. Неизвестный ударил железной палкой по раскинутым орлиным крыльям. В погасшее зало, звякая о лампионы, стали падать куски золоченого гипса, завитки оперений, орлиные когти, сжимающие пуки императорских молний.
Русские гренадеры отвели неизвестного под ружьями в караул.
II
Енголычев, Полторацкий и вахмистр Жигарь верхами смотрели с улицы Ришелье на въезд в Париж Его Христианнейшего Величества короля Людовика Осемнадцатого.
Насмешник Полторацкий, маленький белокурый картавец с голубыми глазами, шутил всю дорогу над подагрическим толстяком Людовиком, который в обветшалой мантии с бурбонскими лилиями дотащился, наконец, в расшатанной карете до Парижа.
На улице Ришелье стоят шпалеры национальных гвардейцев. Из окон выкинуты ковры и бурбонские белые флаги, расшитые лилиями. Людовика везут в открытой коляске. Его величество в синем мундире с белой звездой. Его полное, гладко выбритое лицо лоснится от солнца. Против короля сидит в коляске герцогиня Ангулемская. Герцогиня похожа в трауре на черную птицу. Она не улыбается и не кивает никому, у ее супруга, принца Конде, нервно подергивает щеку.
Толпа как бы в испуге, изредка выкрикивает: «Да здравствует король!» У королевской коляски колышется странное шествие: весталки в белых одеждах, девицы высшего сословия. Медленный въезд похож на грустную и бедную католическую процессию. За королем сомкнутым строем, нетерпеливо отбивая ногу, точно подгоняя коляску, показался взвод королевской гвардии, заметно, что с фалд мундиров и с сумок недавно спороты орлы Наполеона. Толпа встрепенулась:
– Да здравствует гвардия, да здравствует Франция! Полторацкий попятил коня:
– Дай, Паша, шпоры. Не пристали, видно, нынешнему Парижу старинные лилии да пудреные парики…
Гусары тронули коней вдоль решетки Тюильри. Они сияют, как золотой сноп, в желтых своих доломанах и ментиках с белой опушкой, браво брошенных на одно плечо.
Черноусого Жигаря с серебряной серьгой в ухе почли за командира. Уже трогает кто-то его синие, с парчовым узором, рейтузы, кто-то щупает ташку Полторацкого на семи долгих ремнях.
Вежливый старик хлопает гусарского коня по груди, оставляя на влажной шерсти отпечатки всех пальцев и объясняет с видом знатока, что это и есть «конь степей».
Жигарь осторожно отдергивает ногу, боясь ткнуть кого-нибудь шпорой:
– Ваше благородие, голенище тащат, ей-Богу. Никак они с ума посходили?
– Уже давно. Не смущайся.
Полторацкий ослепительно улыбаясь, отстегивает чешую кивера. Пряди белокурых волос помело на впалую щеку.
– Почему у вас такие белокурые волосы? – весело крикнул кто-то из толпы.
– От снега.
– А вы сожжете Париж?
– Не знаю.
– Пожалуйста, не жгите, вам стыдно будет.
– Я жечь не буду.
– Смотрите, у того гусара перстень… В Москве тоже носят перстни.
Девушка в белом платье с зелеными горошинками захлопала в ладоши, у висков дрогнули акрошкеры.
– Про тебя, Паша, речь, – сверкнул улыбкой Полторацкий.
Енголычев как будто понял, поджал смуглый палец с золотым татарским перстнем и покраснел. Полторацкий учтиво просит дороги.
Они вежливы, эти золотые гусары дикой Москвы.
– А у вас есть лебеди, как здесь, в Тюильри? – позвала девушка с акрошкерами.
– Как у нас быть лебедям, когда вода круглый год во льду, а земля покрыта снегом?
– Как же у вас пашут и сеют?
– Пашут в снегу, сеют в снегу, в снегу родится хлеб.
– Ах, Боже мой, какой край…
Девушка с акрошкерами смотрит с искренней жалостью на золотых гусар. Енголычев не понимает по-французски. Его черные, сросшиеся на переносье брови недоуменно шевелятся. Он боком оглядывает толпу. Жилистый, смуглый, с близко поставленными глазами, чем-то похож Енголычев на дикого коня.
В эскадроне он слывет бретером, понимает толк в псарнях, до страсти спорит о густопсовых и вислозадых, не любит карт. Он подолгу молится на ночь, курит крепчайший вахшафт, а в гневе доходит до бешенства, и тогда гусары ловят его за локти, чтобы выбить саблю: разъярясь, Енголычев рубит зеркала, стены, шпалеры.
По его смуглой щеке, от виска до самых губ, залег серый шрам, сабельный удар, память Кульма. С женщинами он суров и застенчив, а своему другу, Мишке Полторацкому, под утро одного кутежа в Вильковишках, признавался, что превыше всего на свете любит изюмских гусар, своего коня Феба и крепостную мамушку, старую Киликию, которая правит нынче его тамбовской деревенькой и до нынешних дней пребольно теребит его за ухо, будто за гусарские шалости. Но заря его дней не ведает ни сраму, ни грешной любви, и он чист в своих днях, как инок. В эскадроне субалтерн-офицера Енголычева звали Кентавром.
На мосту он нагнал Полторацкого:
– Правда ли, Миша, про меня француженка сказывала?
– Про тебя.
– А что?
– Что писаный ты красавец.
– Полно врать-то…
Кентавр обиделся и придержал Феба.
III
В обывательском доме на улице Бургундии, где золотые пчелки на голубых обоях, в углах, по шифоньерам, на креслах навалены седельники, чапраки, гусарские чушки: в доме постой Изюмского эскадрона. Даже на дворике, у помятого медного фонтана, примостились связки кривых сабель, ташки и груды седел, затертых до блеска, с выжженным в желтой коже вензелем «А». Гусары, пополудничав, легли под навесом, а сапоги с проржавелыми шпорами в ряд выставлены к солнцу.
Дневальные в желтых безрукавках в тени мешков с овсом дуются в трынку. Голуби осмелели над рассыпанным овсом.