После Москвы он постарел, в зеленоватых глазах стал гореть огонек затаенной тревоги, и что-то бережно-внимательное и застенчивое было теперь во всех его словах и движениях.
Петр Григорьевич Кошелев тщательно, даже с педантизмом, нес службу, словно оберегая мелочи той жизни, в которой снова проснулся в ноябрьском тумане у деревянного моста там, в России, когда мальчишки-барабанщики били вечернюю зорю под полковым значком. Он как бы еще вглядывался во все лица и не узнавал до конца никого, и чего-то искал.
Строгановский адъютант с рукой на повязке ни с кем не сходился. Он многим казался странным, о нем говорили, что он потрясен московским пожаром и пленом, что обвенчан в Москве с неизвестной купеческой сиротой из простонародья, что молится по ночам громким шепотом, однако скуп, гордец и нелюдим.
И точно, Петр Григорьевич и через много месяцев похода и побед не мог забыть того непостигаемо-страшного, что открылось ему в пожарище Москвы. После пожара европейский поход, слава России, самое завоевание Парижа – все чудилось ему неверным и ненастоящим.
Он не мог бы никому объяснить своего беспокойного чувства, но казалось ему, что с московским пожаром сдвинулась в огне не одна Москва, а сдвинулось что-то и навсегда во всей России.
Только от своей жены Параскевы Саввишны он не скрывал неподавляемого темного страха пред Россией. Он не скрывал от нее и чувства виновности пред неведомой Софьюшкой Захарьиной, о которой не раз справлялся в Москве и в провинции.
Скрытая тревога придавала напряженный блеск его глазам, а его странная замкнутость заставляла сторониться от него товарищей. Беспокойство и страх за Россию превратили его не в участника, а в молчаливого свидетеля похода, точно он стал отчужденным гостем той жизни, в которой снова проснулся. Но падало его томительное чувство, как падает парус без ветра, когда в полковую канцелярию приносили пачку шершавых синих писем с печатями московского почтамта.
Нехитрые письма Параши, как он ждал и любил их. В округлых и ласково-припадающих буквах, в неверно написанных словах, в самом почерке женином он каждый раз находил умиротворяющий свет отдохновения. Он разглаживал синий листок на рукаве мундира и читал московские письма с медленной улыбкой, наполнявшей светом его склоненное лицо.
«Теперь час седьмый, и утро обещает нам день прекрасный, – писала жена. – Если бы сердце мое было так весело, как начинается день. Ах, грустно мне, как далеко ты в походах, радость моя. Не видать мне тебе, и голосу твово не слыхать, а я пребываю с тобою, да хранит тебе Бог. Твоя жена и друг верный до гроба Параскевия Кошелева».
Граф Павел Александрович не раз заставал адъютанта над письмами. Графу полюбился этот скупой на слова и замкнутый офицер. Он взял его к себе для поручений. Сближение их началось еще с Германии. С померкшими глазами Кошелев рассказывал графу об испытаниях пожара и плена и точно ждал, что этот дородный и смирный человек, смаргивающий ресницами и поглаживающий круглое колено полной рукой, что-то ответит, что-то откроет ему.
Однажды под вечер, когда стекла кареты помутнели от дождя, Строганов нарушил свое смирное молчание.
– Так вот что вам позрелось в Москве, – сказал граф. – Словно бы образ ужасного бунта…
– Бунта? Почему бунта? Я не разумею вас.
– Да, именно так, – граф, по-видимому, отвечал своим мыслям. – Быть может, я мог бы раскрыть вам сие примером, познанным от масонов. Сей видимый мир есть одно движение симболов, и образы будущего открываются оку пытливому в мимошедших образах настоящего: во дне сегодняшнем как бы проходят тени завтрашнего дня. Так и сей московский пожар… Не симбол ли он пожара ужаснейшего, коему суждено гореть в русских душах?
– Я вовсе не разумею вас.
– Извольте тогда выслушать одну странную повесть, повесть о моей жизни.
VII
Только сын графа Павла, молодой граф Александр, знал историю отца, потаенную от домашних. Это было в 789 году. Павел Александрович Строганов, тогда ему едва минул осьмнадцатый год, остался в мятежном Париже со своим гувернером, господином Жильбертом Роммом, горбуном с холодными глазами, тонким математиком и страстным якобинцем, тем самым Роммом, который был занят в Париже изобретением республиканского календаря, а некогда помогал в Санкт-Петербурге скульптору Фальконету в его расчетах Петрова монумента.
Молодой московский аристократ, не по летам рослый, светловолосый, с бледным и сонным лицом, в своем васильковом кафтане скоро стал приметен в якобитских клубах. Тогда еще оставался в Париже резидент российской императрицы, действительный статский советник Самолин, который отписал в Санкт-Петербург старому графу Строганову, что «учитель его сына, Ромм, сего человека молодого, ему порученного, водит в клубы жакобенов и пропаганды, учрежденные для взбунтования везде народов противу власти и властей». Но граф Павел с равнодушным любопытством бродил в неистовых толпах Парижа. Ромм ежедневно водил его слушать в Версале буйные речи Национального собрания, а в день праздника Федерации они протолкались полные сутки на Марсовом поле, и горбун, в своем щегольском черном кафтане с пышным жабо, схватил там прежестокую лихорадку.
Гражданин Ромм, который стал позже председателем Конвента, осудившего на гильотину короля Франции в якобитском клубе «Друзей закона», подвел своего воспитанника к статной девушке. Смугло-румяная, с родинкой над свежей губой, со светло-карими, чуть сумасшедшими глазами: Теруань де Мерикур. Она водила толпу на Бастилию. Она носила короткий плащ синего бархата, красную куртку, круглую шляпу с трехцветной кокардой и пистолеты за поясом.
Дикая красота иностранки поразила московского графа. Тогда Париж, сотрясаемый великим мятежом, повидился ему по-иному, тогда самое небо Парижа стало чудиться ему пылающей красной курткой Теруань де Мерикур.
В якобитском шерстяном колпаке набекрень русский граф бежал за ее круглой шляпой с триколером. Якобиты носили на палках рваные штаны, свои знамена. Теруань де Мерикур верхом текла с толпой. Граф Павел бежал с мушкетом у ее стремени и выкрикивал задорную песню бунтовщиков. Он никогда не знал, куда бегут и что будет: он смотрел в сияющие сумасшедшие глаза Теруань де Мерикур.
Скоро гражданин Ромм, председатель клуба «Друзей закона», где Теруань де Мерикур числилась архивариусом, поручил графу Павлу, под именем гражданина Очеро, заведывать клубной библиотекой, и в августе 790 года русскому якобинцу, за подписью самого Барнава, был выдан якобитский диплом на шершавом листе с девизом между ликторских пучков и фригийских колпаков «жить свободным или умереть» и с восковыми печатями: красные лилии революции.
Под книжной полкой, задернутой зеленой тафтой, там, где пылился мраморный Плутарх, в библиотечном покое окнами в сад, мчались торопливые свидания графа Павла с Теруань де Мерикур. Только слепец Плутарх был свидетелем того, как отстегивал граф Павел ее пояс и отбрасывал ее тяжелые пистолеты. Ему шел тогда девятнадцатый, Теруань де Мерикур было за тридцать.
Но в мокрую декабрьскую ночь 790 года притащилась в Париж тяжелая дышловая карета шестериком, облепленная немецкой и польской грязью: за якобинцем Очеро, за очарованным русским графом прибыл из Москвы молодой Новосильцов.
Дружеские клятвы, ночные слезы: говорил, может быть, молодой Новосильцов, что не в Париже, а в отечестве надлежит учреждать республиканское равенство и вольность, что без барской воли графа Павла закоснеют навсегда под ярмом тысячи его рабов, что граф обносился, стал неряшлив, что он него воняет, как от мятежного парижского бесштанника, а на нем великое титло и герб, старинная родовая честь. Говорил, может быть, Новосильцов, что запирается от слуг отец графа Павла, проливая многие слезы, а на Москве, как и прежде, цветут тихие липы, и у Василия Блаженного кормят поутру голубей, – только случилось так, что на рассвете гайдуки подвели под локти графа Павла к высокой каретной подножке и захлопнули дверцы. Красные колеса, с которых слуги так и не отмыли литовских и польских грязей, загремели по щербатым мостовым.
Гражданин Очеро покинул Париж с подорожной в далекую Москву.
VIII
В последних сражениях за столицу Франции, под Краоной, граф Строганов потерял сына Александра: мальчику ядром снесло голову.
Кошелев, подавленный нечаянным известием, делал все, чтобы облегчить горе отца. Этот стареющий и смирный человек стал ему теперь близким до жалости.
Возницы повернули с похода тяжелую карету: граф с адъютантом провожал в отечество дубовый гроб сына. Строганов не показывал безмолвного горя на людях. Утончилось и посветлело его продолговатое лицо, как бы замкнулось, и две морщины прорезались в углах рта, а похудевшие руки стали казаться еще крупнее.
Чтобы рассеять дорожное молчание, Кошелев читал графу письма жены. Граф Павел слушал чтение, глядя в каретное окно.
Однажды был уже дочитан листок, когда граф затряс вдруг кожаное сиденье дородным телом, зарыдал.
Кошелев забился в угол. Рыдания стали шумными, граф всхлипывал. Потом он плакал неслышно, утер платком лицо и эмалевый военный крест, высморкался, оправил белый жилет и роговым гребнем стал зачесывать назад жидкие волосы.
Они молчали час или два.
– Простите, – сказал граф. – Я прервал ваше чтение… Мне было тяжело. Теперь я буду крепок… Прикажите вознице остановиться в главной квартире. Я должен проститься с государем пред отъездом из армии…
Кошелев тронул шнур к вознице и передал приказание. Они снова долго молчали.
– Саше мыслилось, что Теруань де Мерикур жива, – внезапно сказал граф. – Мыслилось и мне. В сем была наша тайна с милым Александром. Он чаял быть свидетелем нашей встречи в Париже… Не довелось.
Граф Павел Александрович как бы искал забвения в задумчивой беседе. Впрочем, он больше говорил сам, и Кошелев не прерывал его странно-покойных неторопливых речей.
– Париж… Он так и останется для меня зрелищем бунта. Я рано вкусил там от великого разочарования революции. Все мечтательства Маратов и Робеспьеров сбылись одним жизнеубийством. Они не сбылись даже и в малом. Но как не помыслить, что от них изошел и сей чудесный Бонапарт. А мечтательства сего поручика артиллерии сбылись все до малого, даже и те, о коих он не мечтал вовсе… Чудесно, воистину: от разрушения изошло созидание, от гибели – победа, от революции – империя. Бонапарт говаривал, что революция и есть империя.
Кошелев молча смотрел на полное лицо графа и на его моргающие ресницы.
– Недаром Бонапарт сравнивал себя с Петром… Шатание многих веков, смута, тлеющая на полуночи, достались в наследство нашему государю Петру. Петр преобразил полунощь, и се озарилась она российской империей… Дивен замысел: вечное преображение, преоборение тьмы. В сем и заключается победительное таинство нашей империи: нет бездны, ей страшной, и бразда движения в деснице Петровой. Петрова империя – тоже революция, поражающая хаос и тьму строем своим. Революция, пострашнее еще Бонапартовой… В вечном борении, в вечном преображении под десницей Петровой дух России, ее живое движение. И разве мы пострашимся?
Строганов круто повернулся к Кошелеву. Тот вздрогнул.
– Нимало не пострашимся. Мы чада Петровы. И за сие чудесное отечество отдал жизнь мой Саша… Я всегда был врагом Бонапарта, по тому одному, что его место в мире должен занять мой государь. Я верю в Александра… Он мой старый друг. Когда-то, до войны, я подал моему государю памятную записку с точным изложением мыслей моих о российском правлении. Я писал об установлении здравого правительства, дарования свободы всем гражданам России. Сия свобода, воспитание гражданское, должна стать столпом отечества, законом, оберегающим всех от произвола, понеже сама нация российская суть гражданство. Государь Петр Первый утвердил российскую державу в великом преображении, в сознании гражданства. В свершении сего неустанного преображения – самая сила России, ее движущий дух. А когда пострашатся потомки замыслов Петра, промедлят время или прилепятся к рабству, закоснеют, падет Россия плодом недозрелого гения и померкнет в ничтожестве. Но тому не бывать, я верю в Александра. Он знает мои мысли, однако у меня одни размышления, а у него на руках вся империя, ее народы, войны, победы, судьба… Не буду сетовать о сыне, когда Александр ведет Россию. Да сбудется!
Уже было темно. Графская карета и крытый фургон с дубовым гробом остановились на площади тихого французского городка, где пребывала главная полевая квартира. Преображенский караул окликнул возницу.
IX
Как всюду, государь любил и на походе к Парижу полноту полдня, чистое тепло тишины. В полдень в зале дома, где остановилась главная квартира, государю казалось, что он, свежий и отдыхающий, растворяется в свете. Государь наслаждался такими часами. Тогда были отрадны и утешительны все полумысли и образы его, воздвигаемые светлым движением тишины. Весь мир, умолкший в отдохновении, казался одним куполом, наполненным божественным светом, и туда, к вышине, без его усилий, дел и тревог, как и без усилий других людей, само собой, подымается мир. Именно так, само собой, думал он и свершалось с ним все и всегда. Так свершилось и завоевание Парижа, в котором он больше не сомневался.
Государь отдавался полдню к солнцу, как бы согревая в них свое хладнокровие, томительное равнодушие ко всему неисчезаемый хлад, то непреодолимое смертное молчание, которое он чувствовал с тайной горечью в самой глубине, еще смолоду, с мартовской ночи, от начала щемящих дней царствования.
В среду, поутру, в расстегнутом белом сюртуке австрийских кирасир и в белом жилете, государь, свежий от недавнего умывания, стоял у окна и с рассеянным удовольствием приглаживал у висков золотистые волоски, еще влажные от воды.
Положив крупную ладонь на мраморную доску стола, которая, как прохладное зеркало, отражала его склоненную лысую голову, государь читал дорожную английскую Библию, маленький том с золотым обрезом.