– Братец, братец, поедем.
Мужики все разом оглянулись, Фома прыгнул в телегу, ударил кобылу вожжей. Телегу рвануло, Кошелев повалился навзничь.
Он слышал в тряске обрывки слов возницы:
– Стерьвой воняет… Ворон требухи не клюет… Она, матушка… Землю… Нонешнего году травы двое разов под косу ложилось… За брат… Спасе Сусе… Помиловал… Пашенье барско…
Непонятный страх подняли в Кошелеве смутные слова.
– Тащатся, отощалые… У нас не водят. Бабы за пятак покупают: самим хотца прибить. Одна серпом пырнет, друга цепом, веретеном в глазы тычет. Мучают, мучают, инда жалость станет глядеть. Подойдешь, стало, да хватишь его топорищем по голове, а бабы те ругаться почнут, пошто им не дал убить нехристя до смерти…
И так говорил Фома, так сплевывал и покачивал головой, точно слушал кого-то в тумане и с кем-то соглашался. Лошадь пошла ровно, Фома перестал потряхивать вожжей, замолк.
Потом тоненьким голосом стал напевать нечто длинное.
Кошелев слушал его тоненькое пение, глядя в небо. Он следил за полетом мокрого снега. Пение мужика, снег, сырой шорох, все стало одним непроходимым сновидением, давящим невыносимой тоской и пустотой, бессмысленным однообразием, похожим на пение возницы.
XXXVI
– Тпррр-уу, – перелился голос. Телега стала. Шаги зашлепали куда-то в сторону. Утихли.
Из серого неба, сверху, так показалось Кошелеву, наклонились две головы в мокрых киверах с орлами. Двое безусых сероглазых солдат с каплями дождя на бровях смотрели на него.
– Братцы, братцы, – зашептал Кошелев и вдруг вскрикнул звонким и чужим голосом:
– Родимые!
Два кивера с легким треском стукнулись друга о друга. Фома, держа шапку и вожжи в руках, повел кобылу вдоль глинистого откоса.
Под высоким шестом, где хлопался полковой значок, три барабанщика, мальчишки в узких мундирчиках с желтыми наплечниками, отбивали дружно и с увлеченьем вечернюю зорю, склонив головы на бок.
Кошелев закрыл руками лицо.
Фома осторожно вел лошадь под уздцы по мокрым настилам. От барабанной дроби кобыла прядала ушами и прихрапывала.
К ночи полковой цирюльник принес в пустую избу от командира гренадерской дивизии его сиятельства графа Павла Александровича Строганова его высокоблагородию господину гвардии капитану Петру Григорьевичу Кошелеву пачку слежалого по складкам белья, помятый гренадерский мундир, флакон лавендовой воды, полотенца и роговой гребень.
Полковой цирюльник, старый солдат с торчащими, как сивая щетка, баками, помог Кошелеву сесть в бадью с горячей водой, мутной от пара. Кошелев мылся в пустой избе, при свечах.
– У-ух, горячо, – бормотал он, как в сладкой дремоте, окунаясь до шеи. По его изнеможденному лицу бежали слезы. «А где Евстигей? – думал он, – в телеге, ранен».
Старый солдат, скинув мундир и засучив рукава кумачовой рубахи, скреб ему спину и голову железными когтями. Изредка ворчал:
– Вша у тебе, ваше благородие. Вшу кипятком изводить: вышпарим, гадину, выбреем. Повертай, ваше благородие, спину…
Когда Кошелев с обритой наголо, дымящей головой, точно спеленутый полотенцами, сел на лавку и когда солдат встряхнул перед ним графскую рубаху голубоватого шелка, отдающую запахом мяты, пустая изба и флакон с лавендовой водой, все показалось странным Кошелеву. Точно он был в долгом сне, и смутно виделись ему во сне иные времена, иные века, пожар и снег, пожар и снег, и вот, из иных времен, в которых он был, возвращается он, потеплевший и оживающий, в свой век, в тишину, и еще не верит, еще страшится поверить, что просыпается, что возвращен, жив.
То же щемящее чувство сна тяготило его и в собрании офицеров, в старостиной избе, на площади, куда его привел цирюльник.
Там горели многие свечи и стояли покоем столы. С веселым шумом, задвигав скамьи, все поднялись к нему навстречу.
Он услышал свое имя: «Петр Григорьевич, а-а-а, капитан Кошелев, Петр Григорьевич», – и остановился на пороге.
– Здравствуйте, здравствуйте, – отвечал он и слабо пожимал чьи-то руки и не узнавал никого.
Ему было странно и страшно видеть в теплом воздухе воскового огня эти лбы с приглаженными височками, с пятаками света на темени, мерцание золотого шитья.
Он возвращался в свой век из иных времен и не узнавал людей, с которыми жил, и того века, в котором родился. «Здравствуйте, здравствуйте», – шептал он, а потом умолк вовсе, испуганный и усталый.
Его посадили за стол, под тресвечник.
Десятки глаз смотрели на него сквозь прозрачный трепет огня. Худой, с померкшими глазами, отвечающий односложным «да, да», «нет, нет», он тоже показался всем странным, чужим, он показался выходцем с того света в слежалом мундире, с обритой наголо головой. Беседа вокруг него скоро умолкла.
Уже светало, когда цирюльник помог ему надеть шинель в рукава: его сиятельство граф Строганов просил капитана Кошелева пожаловать к себе до молитвы.
Кошелев шел за солдатом вдоль темных изб. Мерзлая земля хрустела под ногами.
– Постой, – сказал Кошелев растерянно. – А мой товарищ, раненый… Бог мой, где он?
– Давеча в лагерхауз свалили, – ответил старик равнодушно.
– В лагерхауз, где лагерхауз?
Кошелев побежал.
– Ваше благородие, сюды повертай, – нагнал его цирюльник. – Ты куды? Ты сюды.
У избы стояли лазаретные фуры. Солдат в кожаном фартуке скинул бескозырку и ударил каблуками.
– Братец, братец, – заторопился Кошелев. – Вечор к вам человека привезли, со мною, я к нему. Куда тут пройти?
– Этта рыжий который? – солдат осклабился, показав белые стертые зубы, и стал сумрачным. – Ночью померши. Не найтить. Известно, в яму закопан.
Цирюльник перекрестился. Кошелев неловко снял кивер и тоже перекрестился.
Граф Павел Александрович Строганов, рослый человек с продолговатым, чисто выбритым лицом, на котором, казалось, навсегда замерла в уголках бескровных губ усталая и грустная полуулыбка, что-то писал в избе при свечах. Изба казалась тесной для такого грузного человека.
Он воткнул гусиное перо в песочницу и поднялся:
– Здравствуйте, – сказал Строганов. – Рад видеть вас. Садитесь, прошу.
Придерживая руку Кошелева в своих прохладных и очень больших ладонях, граф повел его к столу.
– Мне известны ваши московские испытания, ваш плен, столь внезапный, бедствия, бегство… Садитесь, мой друг… Вот уже и светло.
Граф дунул на свечи. Изба засинелась в сумерках утра. Граф как бы ждал, что скажет Кошелев. Но тот молчал.
В том же немом чувстве сна, возвращения в свой век, он внимательно и странно смотрел на едва мерцающий графский аксельбант. Из двух времен, из двух веков, разделенные дощатым столом, где дымились погасшие свечи, смотрели они друг на друга.