– Это накануне Нового года было, перед большим снегом. Да… Сижу я один, хомутишко штопаю; к вечеру дело. Вдруг слышу: тук-тук-тук! – не то в оконную раму, не то в стену. Немного погодя опять – тук-тук-тук! Ну, думаю, мальцы шуткуют: картошку к наличнику подвесили и дергают за нитку. Выхожу – сидит на углу, как красноармеец с красным лоскутом на голове, дятел! И опять – тук-тук-тук! А это, скажу я тебе, верная примета – гроб готовит; Раз дятел угол долбит – умирать кому-то в доме. А кому еще на моем углу гроб стучать? Мне!.. Но я в таких делах не промах, я ему сразу: «Кыш, заботник! Я сам плотник…» Он и пропал, как не было…
– Ну и горазд же ты выдумывать, Егор Петров! – удивился егерь. – Откуда только берешь?
– Вот какая история, – подытожил Сосок. – Доживу уж с лампой, Константин. Может, не долго дятлов шугать приведется.
– Эт ты брось хреновину городить, – серьезно предупредил старика егерь. – Помирать тебе никак нельзя: прореха в улице образуется. И зайти не к кому будет. И вообще все эти твои дятлы, нечистая сила – выдумка. Выдумываешь, себя пугаешь и людям мозги туманишь.
– Эт я-то вру?! Зелен ты еще, Константин. Такое ли я на своем веку видал! Ахнешь!.. Вот послушай, я тебе расскажу одну быль…
– Нет, пошел я. – Егерь встал из-за стола. – Тебя не переслушаешь. А если этот дятел еще прилетит – шумни меня, я его из ружья в пух пущу. Нашел вещуна…
– Погодь, погодь, Константин. Куда в такую рань? – засуетился Сосок. – Выпей еще стаканчик. Хошь – полынковой угощу? Ох и крепка, собака! Егерь замешкался.
– И Кстинья опять же возьмется, – добавил Сосок.
– Камфара, – зло согласился Константин и вернулся к столу. – Давай, рассказывай, какой там у тебя случай.
– Да-a… Так вот, стало быть, такой случай. Потеха!.. Да-авно дело было. Может, году в пятнадцатом, а то и раньше. Гафон Маркыч сына женил, Ефремку, ровесника моего…
Но рассказать ему не дали. В сенцах спешно, не обивая снега с валенок, прошли, дверь распахнулась, и на пороге появилась Кстинья. Длинный нос ее то ли от быстрой ходьбы, то ли от злости побелел и казался на лице чужим.
– Вот ты где… Нашел, где водопой отлогий… И думаешь, спрятался!
– Ты, Кстинья, поздоровалась бы, – вступился было Сосок.
– А ты, старый… тоже получишь! Ишь моду взял всех шатущих привечать, сказочками ублажать! Ныне же в сельсовет пойду! Иль и там у тебя клиенты? А? Я выше дойду!
– Ну что ты меня заклевала? – взмолился Сосок. – Что я тебе сделал?
– Я те покажу! Ишь, какой непричемный выискался!..
Константин тем временем взял шапку и – бочком-бочком – вышмыгнул за дверь. Пока Кстинья отчитывала Соска, егерь забежал домой, взял ружье, патронташ и огородами ушел к лесу. Решил заодно и обход сделать, и голову проветрить.
* * *
После Иванова ухода Катя еще долго лежала в постели. Некуда было торопиться и незачем. Она снова и снова вспоминала прошедшую ночь. От этих воспоминаний ей вдруг становилось жарко, так жарко, что, казалось, вот-вот на голове зашипят и свернутся волосы. И Иван представлялся ей жарким, обжигающим. Катя сбрасывала с себя одеяло… Но проходила минута-другая, и появлялась тревога, начинало казаться, что произошло непоправимое и вся ее жизнь с нынешней ночи будет другой. Какой она будет, эта другая жизнь, – Катя не могла себе представить, неизвестность тревожила ее. Зато прежняя жизнь представлялась теперь такой милой, такой вдруг далекой, что делалось грустно. Она опять закутывалась в одеяло и плакала…
Уже рассветало, когда Катя поднялась. Накинув на плечи шубу, она подсела к окну и стала глядеть на улицу.
За низенькой горкой небо сделалось розовым и мутным от печных дымов, которые поднимались столбами и расплывались в вышине. Туда, к горке, на ферму, летели со школы стайками голуби, а из-за Катиного дома, из леса тянулись хмурые вороны и длиннохвостые сороки. Кое-где с деревьев и проводов стал осыпаться иней. На ветках он висел лохмотьями, а на проводах белой изоляцией…
Катя видела все это, понимала, но жила еще прошлой ночью, пока еще никак не связывала себя с зарождающимся днем.
Вот на куст рябины, что растет в палисаднике прямо под окном, прилетела синица. Она деловито осмотрела трещины в коре, потом вспорхнула на оранжевую кисть и принялась долбить мерзлую ягоду… Из-под застрехи выпорхнул воробей и уселся на самый высокий колышек изгороди. Оглядевшись, он нахохлился и стал похож на серый пуховый комочек. Воробей долго чистил и укладывал перья, потом слетел к черневшей на снегу кучке мусора…
Катя вглядывалась в эти неприметные движения, думала о прошедшей ночи и долго не могла себе ясно представить, чем же все это связано с ней, с Катей? И вдруг поняла: с нынешнего дня этот мир должен стать ее миром. Ее дымы, ее засыпанные снегом избы, ее синица, ее воробей… Она должна привыкнуть к ним и считать их своими. На всю жизнь. А то, о чем до нынешней ночи думала, к чему мечтала вернуться: другие дома, другие люди, другой уклад, – все это должно остаться за нынешней ночью, как осталось за ней ее девичество…
Катю пугала эта мысль, пугало и то, что все должно решиться не сегодня-завтра и решить должна она сама.
Катя оделась, позавтракала и стала собираться в библиотеку. Ей не хотелось оставаться одной. В библиотеку, несмотря на праздничный день, обязательно придут ребятишки. Она постарается удержать их около себя, и ей будет легче. Потом придет Иван, и тогда…
Катя вышла на улицу. Постояла на крыльце, привыкая к свету. Исчезла деловая синица. И вороны пролетели, и голуби. Только воробей по-прежнему копался в мусоре, то и дело, поднимая голову с набитым вокруг клюва ободком грязи. Потом и он вспорхнул на тесовую крышу, уселся на то место, где снег сполз. Воробей нахохлился и притих на слабом солнцегреве.
* * *
До обеда Павел Кузьмич пробыл на ферме. Переводили молодняк в утепленное помещение. Часу во втором заехал домой. Румянка вела себя неспокойно: дула ноздри, жалась в угол. Глаз да глаз нужен.
Управившись по хозяйству и пообедав, Павел Кузьмич опять поехал на ферму.
Но в конце улицы из-за сугробов выкатилась Кстинья и, утвердивши стоптанные валенки посреди дороги, раскинула руки, как пугало огородное:
– Стой! Стой, тебе говорю!
– Садись. Куда тебя?
Павел Кузьмич придержал лошадь. Но Кстинья и слушать не хотела.
– Это что же теперь – управы нет? Советская власть кончилась? Я до самого дойду! – Кстинья ткнула пальцем вверх.
До кого до самого – не понятно: до председателя? до прокурора? или до бога?..
– Ну, вот что… Ты мне толком вразуми. Что у тебя стряслось?
– Вот ты партийный, вот ты голова на бригаде – ты и рассуди!
Кстинья потянула вожжу, правя лошадь к своему дому.
– То прибаутками, то проделками разными на все село ославил… Видит бог – терпела! Разорил, супостат… разори-ил!
«Тугушев, – догадался, наконец, Павел Кузьмич. – Что же это он успел вытворить?»
У дверей дровяного сарайчика Волковых лежал издохший пуховый козел.
– Кормилец, разнадеженька, – запричитала Кстинья, опустилась на колени и погладила козлу бок. – Оставил, изверг, без платочка пухового…
У кормильца были открыты глаза, желтые, с черными и узкими, как щели в глиняных копилках, зрачками. В снегу промята глубокая тропа: видно, прошли вокруг козла соседки, окрестные старухи, зеваки-мальцы…
– Как это его угораздило? – спросил Павел Кузьмич.
– Угораздило…
Тут только бригадир заметил рядом с козлом след трактора «Беларусь», уже затоптанный прохожими.
– Ну, вот что… Сейчас ветеринара привезу, узаконим. Я с этого сволотного семь шкур спущу. Тьфу, подлец какой.
– Фершела! Фершела! – грозно требовала Кстинья, стараясь поспеть за отъезжающим бригадиром.
– Беда, беда с этим Иваном Тугушевым, – думал Павел. Кузьмич. – До армии старухе Булаевой покоя не давал, то на танцы в клуб ее приглашал, то частушки под ее окном пел. Ведь надо ж выдумать: