Когда сошла?
Когда соступила с пути истинного?
Загуляла. И не покаялась, не позволила нагулянное дитя в лес отнесть, как сие Книга велит, ибо каждому, кто Слова не чужд, ведомо, что в ублюдках, без благословения Божининого рожденных, дух мертвый сидит.
…сам виноват.
…не сумел убедить. Поддался на мольбы… жалостью да спасены будете… и спас, мнилось, а вышло-то… вышло…
– Мне жаль тебя, старик, – молвила она. И ветерок подхватил темные тяжелые волосы, растянул полотном… – Ты слеп. И думаешь, тебе и вправду позволено именем ее творить подобное?
…и отец ее просил за младенчика… не сама виноватая… снасильничали… девка едва оклемалась… а дитя забери, глядишь, и вовсе умом повредится. Как тогда?
Разве ж не жаль тебе, пастырю, ее?
Жаль.
И вспомнить бы, что жалость порой во вред идет, но нет, не сумел… глядел на нее и кровью сердце обливалось. Кому сказать, сомневаться стал в священной книге, ибо писано было, что девку, которая себя не соблюла, надлежит каменьями бить до самой ее смерти.
…а про то, что девка может не виновная быть, не сказано.
Дал слабину.
Слезам уступил. И мрачному отцову взгляду… испугался, что уйдет Дуб Шератович из общины, а с ним и весь род Булгуров. Давно уж грозился он, упертый. В былые-то времена не позволили бы, сами домашние б не позволили, а ныне слово жреца – что ветер, гудят сосны, да не гнутся… нет, мнилось, малою жертвой он большое спасает. Одною душой сохраненною, отмоленною, две дюжины, которые – и думать нечего – стойбище покинувши, и веру потеряют истинную… а вышло…
…как вышло.
Опалила холодом водица.
И отшатнулась я, возвертаясь в собственный розум. Когда б не Кирей, упала б. А старик вдруг рядом очутился и, впившися пальцами – не пальцы, клещи цельные, которые костю перемолють на раз – в руки, дернул.
– Куда лезешь, девка дурная?
А у меня мову заняло.
Объяснила б иначей, что если и лезу, то не по своей воле. Дар у меня таков, с которым никак управиться не способная. Когда б могла, неужто стала б людей и себя мучить? Но язык прилип, а в горло будто слиплося.
– Прочь поди, – раздался сзади глухой Киреев голос.
– Не лезь, сын чужой земли…
– Прочь. Поди.
И пальцы разжалися.
– Пришел ты сюда не своей волей… тут и останешься… похоронят с почестями. – Старик теперь улыбался, и видела я, что зубы его желты, а изо рта гнилым рыбным духом несет, и так, что с трудом сдержалася я, чтоб не отвернуться.
Невежливо сие.
– Что, девка, не по нраву? – Он засмеялся и пальцы разжал. – Ничего… твой суженый куда как крепче пахнет… как мертвяк… мертвяки небось ароматными не бывают…
И подмигнул мне: мол, все-то я ведаю, что про тебя, что про сговор твой тайный, про обещание, духу неупокоенному даденое, и про все-то прочее.
А сам развернулся и пошел.
Посохом по земле стукает.
Сгорбился.
Три шага сделал, а на четвертом и сгинул, будто бы его вовсе не было. И как оно такое возможне? Я к Кирею обернулася: он-то видел старика. И значится, не примерещился он мне. А раз не примерещился, то и отмерещиться не мог бы.
– Никто не знает, что им ведомо. – Кирей плечами пожал. – Но странно… зачем он сюда явился? Без особой нужды эти и нос за оградку не высунут, а…
Договорить не успел иль не пожелал договаривать, но совпало так, что боярыня Красава собственною персонлией пред нами возникла.
– Вы извините дедушку, – сказала она ласково, а сама на меня уставилася. Глазья-то у нее круглые, что у совы, и с желтизною звериной. В волосьях темных седина проступила, а на шее складочка наметилася, стало быть, не за горами тот час, когда сменяет Красава яркое бабье убранство на темное старушечье.
Иль не сменяет?
В столицах-то старухи горазды рядиться, почище молодиц иные.
– Возраст сказывается… порой не в своем уме вовсе. – Она меня за ручку взяла и этак за собою потянула, а Кирей и в спину подпихнул: мол, иди, Зослава, погуляй ноне с добрым человеком. – Мы уж и ласкою, и уговорами… нет, вбил себе в голову, что только ему одному ведомо, как жить праведно… а тут такое горе… такое горе…
Я оглянулася.
Все по-прежнему.
Люди.
Помост, на котором тело Милославы возложили. Укрыли белыми простынями, красною нитью шитыми. В ногах веретено положили. У головы – две чаши. С водою ключевой да караваем свежим. На голову венок воздели из цветов плетенный… и как солнце высоко поднимется, то и пустят огню.
Тут-то и костер не надобен: полыхнет от слова магического, от взгляду колдовского. До самых небес дым подымется… но не то дивно, а другое… вот был дед.
Говорил всякого.
На царевичей покушался, вреда ихнему здоровию чинил, а никто этого будто бы и не увидел. И ныне-то на нас с Красавой глядят, а и не видят.
– Это отворот, – сказала она и рученьку белую подняла. А с рученьки той бранзалеты свисают, одне золотые, а другие – костяные. – Дед мой старовер… вам, наверное, уже сказали… и, конечно, в нынешние просвещенные времена все это кажется глупостью неимоверной… молитвы по пять раз на дню… по четвергам кислого молока не пить. В пятницу мяса не есть… в субботу из дому не выходить… мое детство прошло в селении, где эти заветы свято блюли…
Она шла, и люди расступались. Фрол Аксютович взглядом скользнул и отвернулся. А Наставник вовсе на помост едино глядел… Марьяна Ивановна в стороночке стояла, выговаривала чтой-то девке дюже некрасивой, но в убранстве нарядном. Сродственница Милославина? Или так кто?
Поглядеть бы, но не получилось. Красава, увлекая меня прочь от толпы, сказала:
– Вы уж извините, Зослава, но похороны – это лишь предлог. Мы с Милославой никогда-то не ладили. Слишком уж она горда была. А с чего гордиться, если рождена она была вне брака? Вне благословения? Кровь царская? А мы, стало быть, быдло, которым она тяготилась… мой супруг – хороший человек…
…оный хороший человек ныне маялся у помоста.
Прел в тяжелой медвежьей шубе с алым подбоем. В шапке высокой, золотою цепью опоясанной. Стоял, не на посох опираясь, но на тросточку норманнскую, которая подле него гляделася махонькой, тонюсенькою, что веточка вишневая. И страшно стало за боярина – а ну как переломится тросточка, тут-то и полетит он кувырком.