Оценить:
 Рейтинг: 0

Байкал – море священное

Серия
Год написания книги
2020
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 13 >>
На страницу:
4 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Суров батяня и к людям неласков, оттого и смерть принял неладную: вдруг загорелась заимка на монастырском выгоне, где ночевал батянька, со всех сторон занялась разом, и уж не выбраться из огня… Потом Филимон, вошедший в лета и девку себе подыскавший, не красавицу, нет, однако и не последнюю на деревне, по достатку своему, долго ходил с матушкою по пожарищу, косточки обгорелые искали да собирали их в черную домовину, которая стояла тут же… Схоронили все, что осталось от батяни, год спустя женился Филимон, взял монастырское поле, свое, слабое, у самого Байкала, на ветру, что посеешь, то и пожнешь, стал работать… Все бы ничего, да матушка умом тронулась, вдруг подымется посреди ночи и выбежит на подворье, простоволосая, и все шепчет, шепчет, бывает, что и на пожарище убежит: протоиерей, настоятель монастыря в Посолье, велел в другом месте строить заимку, а эту бросить… Мать очутится на пожарище, запустит ладони в золу и смеется: «То и осталось от тебя, Афонька, пыль… А грозился по первости меня извести. Ну нет! Я попроворнее оказалась…» Долго, до глухой ночи сидит на земле и глядит вокруг себя безумными глазами, но случается, заплачет, подвывая, начнет рвать на голове волосы.

Слухи поползли по деревне: Филька-де с матерью извели отца, – и уж до самого старосты дошли, а старосту Лохов боялся не меньше, чем батяню, и все по первости думал, пронесет: в чем он повинен, слухи пустые… Но староста как-то пришел на лоховское подворье, стал спрашивать сначала у Филимона, а потом у матери, не гляди, что безумная… И глаза у старосты были злые, но пуще того сделались злые, когда матушка неожиданно подскочила к нему, с минуту пристально вглядывалась в широкое, с длинной черной бородою лицо, спросила:

– Ты жив, Афонька, не сгинул? Беда-то… беда-то…

Сказала и пошла по подворью, слабая, немощная, стебелек, увядший раньше времени, а скоро упала на землю, воя.

– Ишь как кровь-то мучит, – суровея, сказал староста. – Ишь как…

– Да ты чё? Чё?

Ни тогда, ни теперь Филимон не мог объяснить, как случилось, что он схватил старосту за ворот курмушки, притянул к себе и ударил в скуластое, с маленькими злыми глазами, такое ненавистное в ту минуту лицо. А потом еще, еще… И откуда силы взялись, ярость, разошелся, и все нипочем. Наверно, староста смог бы совладать с Лоховым, был крепче, сильнее, но не ожидал от парня этакой прыти и растерялся, всего-то неумело уворачивался и бормотал:

– Да ты чаво, паря? Чаво?.. Да я ж засажу тя, сукиного сына, в каталажку. Да я к властям…

А когда Лохов пришел в себя, лютой волной накатил на него страх, и через минуту-другую ничего уж не осталось на сердце, кроме этого, все остальные чувства смявшего страха, и он, трясущийся, бледный, забежал в избу, схватил молодуху за руку:

– Бежим!..

Не скоро еще оказались в далеком, северном Баргузинском уезде, там повезло, взяли Лохова на прииск мыть золотишко, а в бараке нашлось место и для молодухи, к тому времени забрюхатевшей. На прииске, среди разного люда, и удачливого, и нет, не во всякую пору доброго, а все ж не злого, мало-помалу начал оттаивать Филимон, бывает, что и расскажет о себе малость самую, и о матери обезумевшей, которая нынче одна-одинешенька среди людей, тоже расскажет и услышит слово участливое и улыбнется. Но, видать, на роду у него так написано… Работа на прииске в последнее время шла ни шатко ни валко, задолжал Лохов в приказную избу, а тут слух пронесся, что по ту сторону Байкала железку строят и заработки там ладные, были б руки… И – загорелось, с утра об одном и думает, что про те заработки, а в мечтах рисуется, как он вернулся в деревню – и сразу к старосте, тот хмур и суров, но увидал в руке у него денежку и подобрел:

– Ладно, прощаю. Иди к отчему порогу, живи…

Верно что, знает Лохов, так и случилось бы, когда б пришел в деревню не с пустыми руками. Но как же ее заиметь, эту самую денежку?.. Не дается в руки вроде сказочной птицы…

– А мы приручим ее, ей-богу!

Это конечно же Христя Киш, ловок, боек, и Лохов поверил ему на слово, может, потому и поверил, что ничего другого не оставалось, нежданно-негаданно затомилась душа, заскучала, и все-то обрыдло в чужом краю, отчий дом вспоминается, деревня на берегу тихой речки, и загрустит посреди дня и скажет что-то невпопад, а хуже того – сделает чего не так; пошли штрафы, нынче запишут, завтра… Уж и не знает, как из них выбраться, а когда отчаялся и тоска по отчему дому стала непереносимой, разыскал Христю, сказал, наперед зная, что услышит:

– Бежим…

Так и было: страх липкий и знобящий гнал Филимона в таежную неоглядь. Все дальше, дальше… Тот же страх мучил и Киша, и это было странно и так непохоже на него. Ему бы хоть на минуту остановиться, поразмыслить, а он все идет, идет, торопко и хлестко, и длинные, теплые ветки по щекам бьют, и шустрый, промеж сосен и елей, ветерок, бог знает по какой надобности залетевший в тайгу, напирает, кучерявит длинные, давно не стриженные волосы. Неловко Христе, совестно перед товарищем, а пуще того перед самим собою, да нет мочи остановиться.

– Все, не могу больше…

Киш с неодобрением посмотрел на товарища, но осилил в себе неладное, замедлил шаг. В памяти шевельнулось давнее. Жил мальчишка на городской окраине, с утра по дворам шатался, а то и на базар сбегает, надо ж кормиться, отец человек вольный, чуть свет уж нету его в бараке… «Тетенька, дайте копеечку за-ради Христа. Я и сплясать умею, и песню спеть…» Случалось, давали. А как подрос маленько, стал вхож в городские ночлежки, там впервые узнал горький вкус украденного куска хлеба. Мог бы и вовсе потеряться, а то и в Большие Иваны выйти, но уже тогда жило в душе уважение к себе, с каждым годом это чувство крепло, пошел на пристань и по гибким гнущимся мосткам стал сгружать с пароходов тюки с купецкими товарами, а потом и на севере оказался, в суровом Баргузинском крае.

Бывало разное, но ни при какой погоде Христя не ломался и умел постоять за себя… А вот недавно другое захлестнуло, славное, однако теперь нету того чувства, осталось от него сладкое и щемящее воспоминание. Обидно, что нету, и всему виною Назарыч, нет, он не боялся его, как и многие на прииске, а все ж испытывал перед ним робость.

– Передохнуть бы маленько…

Христя хотел сказать что-то злое, но сдержался:

– Вот у мыска отдохнем.

До чего же совестно! Поддался страху и потерял в себе что-то светлое и умное. А может, не все потерял, обронил в спешке кое-что из того, чем жил?.. Было б плохо, если бы потерял вовсе. Случись это, и Христя стал бы ничем не лучше Филимона, вон идет чуть в стороне, и руки у него суетливые какие-то, и глаза… Э, лучше не глядеть в эти глаза, и так на душе стыло, а посмотришь в них, пуще того совестно делается. Вспоминается Кишу видение недавнее: матушка приходила… Зачем приходила-то, иль сказать хотела о важном? Слыхал от людей: коль привидится покойник – к болезни, значит… И впрямь к болезни, думает, да не к телесной – к другой…

Христя ругает себя почем зря и слова находит хлесткие и горькие, или чудится, что находит, небось начал бы говорить о том, что на сердце, сразу запутался бы. Может, и так. А может, и нет?..

Подходят к мыску, густо заросшему низким лиственничным лесом. Такого леса Киш еще не видел, деревья сильно изогнуты, в кронах чернеют вороньи гнезда, сами же кроны тоже почернелые, игольчатые веки опущены книзу, едва ль не земли касаются, а у стволов густо и домовито высятся муравьиные горки. Их так много, что со счету собьешься, стоит приглядеться – увидишь, как носятся муравьи туда-сюда, туда-сюда, бывает, что и к лицу подберутся, и тогда Христя сердито смахивает их рукою. Пройдет немного времени, и Киш узнает, что эта сопка, поднявшаяся над тайгою, так и зовется Муравьиною, а деревья оттого искривлены и смотрятся потерянно и одиноко, что байкальские ветры тут гуляют и днем и ночью, зимою и летом, не дают им распрямиться.

Но теперь Христя ни о чем этом не знает и со смущением смотрит по сторонам:

– Проклятое место…

Лохов словно бы этого и ждал, жалуется на жизнь, ругает порядки на прииске, откуда ушел в недобрый час, поминает досадливым словом и товарища, который сманил.

– Будет… Слышь!..

В голосе Христи не уловил Филимон неприязни; когда б уловил – может, и пуще того разошелся бы, бывало с ним и такое: вдруг да и шел наперекор всему, позабыв о страхе, который, кажется уже стал частью его самого; не услышал неприязни в голосе товарища, зато услышал другое, уверенное и сильное, что неизменно влекло к Кишу, нашептывало: все будет хорошо… хорошо… Впрямь ли?.. Но хотелось верить в лучшее, и Лохов, насколько это было в его власти, приободрился и тоже стал смотреть по сторонам, а потом и сам сказал:

– Проклятое место…

Верно, что проклятое… Только начали спускаться с сопки, хватаясь руками за холодные искривленные стволы и старательно обходя муравейники, тут-то и увидели… Наваждение ли, другое ли что?.. «Тю меня! Тю меня!.. – лихорадочно зашептал Филимон, разом сделавшись тем, кем и был на самом деле. – Сгинь! Сгинь!» И Христя побледнел, каждая жилочка в худом лице напряглась, дрожмя задрожала, схватил за плечо Лохова сильными, посиневшими пальцами, сжал больно. Так и стояли и смотрели на то, что открылось глазам, а потом Киш прошептал сдавленным, будто враз смятым голосом:

– Никак, человек? Голый только… И шевелится вроде бы… Глянь!

И впрямь человек… Уж когда подошли, тогда и увидели, что человек… Был он привязан к дереву упругими сыромятными ремнями; босыми, уже почерневшими и сильно опухшими ногами стоял на муравьиной куче, грудь у него желтая и тоже припухшая, и по ней, сшибаясь, ползали муравьи.

– Кто это тебя?..

Человек с трудом разлепил черные потрескавшиеся губы, что-то сказал, но Христя не понял, опять спросил, и человек снова что-то сказал, неумело и вяло ворочая челюстями; и Киш оставил на время попытку узнать что-либо, стал поспешно, обрывая пальцы, раскручивать узел. Когда удалось управиться с тугим, словно бы намертво связанным узлом, сыромятные ремни упали на землю, и человек, безвольно обвиснув, тоже упал бы, если бы Христя не поддержал его, а потом не оттащил от муравьиной кучи и не положил на мягкую, ласковую траву. Помедлив, начал растирать ладонями слабое обезволевшее тело, слышал от бурят, что так и надо делать, и теперь с лихорадочной поспешностью приводил в чувство этого, нежданно-негаданно встретившегося на пути человека. Когда же тот был в состоянии говорить, узнал, что попал он сюда по вине нового стражника, но по своей воле, сказал стражник: хошь, упеку надолго в каталажку, а можно и так… постоишь сутки-другие на муравьиной куче – и отпущу… Человек выбрал второе, стражник привел его сюда и привязал к дереву, а потом долго смотрел, как по нагому телу ползали муравьи. Сидел стражник поодаль, на поваленной лесине, и улыбался, когда человек начал извиваться и стонать.

– Ничё, милый… ничё… Потерпи маненько, потому – для порядку. Как же без порядку? Вот и на прииске у нас то ж…

Что-то знакомое почудилось Кишу в этих словах. Не ошибся: вон и Лохов догадался и затрясся весь… Назарыч, его работа, больше некому! Помнится, говорили добытчики: балует Назарыч, уж больно любо ему глядеть на муки человеческие…

– Ах ты, ведьмино отродье!

Яростное и не подвластное его воле чувство поднялось в груди, и теснит, и мучает, и уж не совладать с собою – куда там! – схватился за голову, завыл, качаясь из стороны в сторону. Потом отыскал аккуратно сложенную на траве одежду, и в этой аккуратности тоже был виден Назарыч, который любил во всем порядок, горько стало и обидно, и не только за этого человека, но и за себя, и, не умея ничего поделать с обидою, закричал:

– К хозяину пойдем. Обскажем!..

Ему пытались возражать, но он не слушал:

– Так и сделаем. Т-так!..

И была в этом крике сила, большая и грозная, нездешняя, почувствовал ее в себе Христя, а почувствовав, сделался расторопен и решителен. Не дал человеку натянуть на себя одежонку, так и пошли, взяв его с обеих сторон под руки…

Глава 3

Почетный гражданин города Верхнеудинска, коммерции советник, подрядчик на строительстве Кругобайкальской железной дороги Мефодий Игнатьевич Студенников не был человеком веселого нрава. А узнав, что приехавший генерал-губернатор изъявил желание остановиться на отдых в его доме, еще больше помрачнел, стал податливым на злое слово и, что уж вовсе удивительно, зайдя на кухню и отдав необходимые распоряжения, с досадою шлепнул половую девку по тощему треугольному заду. Это мгновенно разнеслось по всему дому, вселяя тревогу в душу многочисленной прислуги. Кто-то сказал: «Господи, спаси нас, грешных, от злого наваждения, не дай сгинуть…» Эти слова услыхала вся челядь и враз сотнею глоток выдохнула: «Господи, спаси нас… не дай сгинуть…»

Настроение у Мефодия Игнатьевича еще больше омрачилось, когда к нему в дом ввалились, окруженные толпою, двое приисковых беглых и еще кто-то, большой и черный, раздетый донага. Он хотел прогнать их, однако ж, услышав, что случилось, заметно растерялся, и думать не мог, что такое возможно на его участке строительства Кругобайкальской железной дороги. Немедленно распорядился сыскать беглым места в бараках и зачислить на работу, а тому, третьему, на которого и смотреть нельзя было без сострадания и досады, выдать пять рублей за причиненные ему обиды; обещал примерно наказать стражника. Он мог бы и не обещать, но, во-первых, и сам был возмущен тем, что случилось, а во-вторых, это противоречило бы его жизненным принципам, стремлению к порядку во владениях, которые принадлежали ему. Что же касается непорядка во владениях других… это его не трогало, не вызывало и малой досады.

Он жил как бы в вакууме, созданном воображением, сюда не было доступа не только посторонним, а и близким, включая жену – красавицу Марьяну. Он уже понял, чего она стоит со всеми своими светскими привычками, позаимствованными от высокородных, однако ж изрядно обнищавших родителей, и откровенно скучал с нею. Все реже и реже заходил в ее покои, а по утрам, встречая укоризненный взгляд, хмурился и старался поскорее уйти. Для любви быстрой, немногословной у него и в этом поселке была женщина, и спустя какое-то время собственная жена сделалась для него привычной деталью обстановки, которую не хотелось бы страгивать с места именно потому, что она привычна. Однажды Мефодий Игнатьевич распорядился заменить в кабинете диван и потом долго досадовал на себя: новый диван оказался слишком жестким, а обшивка чересчур яркой. В конце концов он приказал выкинуть его к чертовой бабушке и поставить на место старый.

Нынешнее дурное расположение духа еще не скоро сменилось на спокойствие, и произошло это, когда Студенников подумал, что в свите генерал-губернатора непременно окажется человек, которого можно попросить сделать так, чтобы ему, подрядчику на строительстве Кругобайкальской железной дороги, меньше досаждали всяческими распоряжениями и требованиями Комитета по строительству Сибирской железной дороги, и зачастую за высочайшею подписью.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 13 >>
На страницу:
4 из 13