Удовлетворившись нашим расположением в пространстве, Тулинов снова вернулся к своему аппарату, укрылся черным покрывалом и оттуда воскликнул:
– Так, внимание, снимаю! Замрите!
Мы и замерли, сосредоточенно глядя в камеру. Сколько так сидели, я не помню: собаки – плохие хронометристы, – но только ближе к концу экспонирования я утомилась, дико хотелось вскочить с места и размять начавшие затекать члены, но я терпела, да и хозяин крепко меня держал.
Наконец последовала вспышка света, так что я невольно зажмурилась, и все закончилось, о чем громко объявил Тулинов. Хозяин похвалил меня за то, что я вела себя покойно, и опустил на пол. Я была счастлива похвале, хотя она и была излишней: мне самой, и без хозяина, хотелось окончательно стать частью действительности.
– Замечательно, замечательно, – приговаривал Тулинов. – Когда все будет готово, я вас извещу, Иван Александрович.
Я отошла от них подальше, чтобы незаметно почесать за ухом: не хватало еще, чтобы фотограф подумал, что у меня блохи. Еще сделает в отместку плохой портрет.
Когда вернулась, увидела Гончарова и Тулинова увлеченно беседующими. Я прислушалась.
Мой хозяин говорил:
– А еще, Михаил Борисович, у меня важный к вам вопрос. Я сейчас работаю над романом, где главным героем вывожу художника: он так и будет называться – «Художник». Вам известно, должно быть, что я работаю довольно медленно: что поделать, такова не самая лучшая черта моя. И когда еще закончу я этот свой роман! А поэтому меня терзает сомнение: а стоит ли делать героя именно художником? Не устареет ли к тому времени – через десять лет, скажем – ремесло художника, не будет ли вытеснено фотографией? Нет-нет, подождите, умоляю: сейчас, сейчас ответите, но прежде дозвольте доскажу мысль. Я, разумеется, отдаю отчет, что Сикстинская Мадонна, полотна Рафаэля и прочие шедевры останутся, равно как и их ценители, но… Но будет ли интересно обществу ждать новых шедевров, нужны ли они будут, когда все большее хождение обретает фотография – более простая и дешевая вещь? Вот и вы цены понижаете, скоро, глядишь, и самому простому люду она станет доступна. Не станет ли в этом случае живопись уделом эстетов-одиночек, а того хуже – ретроградов? Мне бы не хотелось, чтобы моего героя воспринимали с этой позиции…
– Что я могу на это сказать, Иван Александрович! – Тулинов посмотрел на него пронзительно-темными глазами. – Ваши опасения мне понятны, но видятся мне они совершенно напрасными и беспочвенными. Да, вы правы, фотографическое искусство не стоит на месте, и в недалеком будущем фотография будет, как вы справедливо заметили, дешева и доступна каждому. Придет наука и к тому, чтобы делать фотографические снимки в цвете, и уж тогда отображение реальности станет неотличимо от самой реальности. – Он задумчиво поглядел в зеркало, где отражались мы трое. – Ни дать ни взять, зеркало. Но чтобы заменить живопись… – Тулинов покачал головой. – Этого никогда не случится. Вы знаете, я сам был художником, но говорю так вовсе не поэтому. Нет, не поэтому. А потому что искусство, невзирая ни на какие обстоятельства, ни на какие достижения науки, вечно! Человечеству всегда будет хотеться не только простого отображения, запечатления реальности, какое дает фотография, но и – красоты, преувеличивающей то, что есть в реальности, объясняющей и обобщающей ее, а это, уж извините, дает только искусство. Да! – воскликнул Тулинов. – Только искусство может выявить на свет внутреннюю красоту изображаемого, а уж никак не бездушная фотография, и пусть это не покажется звучащим дико из уст фотографа! – Помолчав, он добавил: – Ну, вообразите, если бы мы сейчас вдруг заспорили о том, вытеснит ли журналистика литературу, сможет ли заменить газетная корреспонденция роман! А это равносильно сравнению фотографии и живописи… Так что напрасны, напрасны ваши опасения, Иван Александрович.
Гончаров улыбался, словно он заведомо знал, что именно так и будет рассуждать Тулинов. «Зачем тогда расспрашивал?» – изумлялась я.
– Спасибо, Михаил Борисович! – поблагодарил Гончаров. – С вами приятно поговорить на глубокие темы.
Я же, напротив, холодно и с неодобрением восприняла ответ Тулинова, хотя он и говорил искренне, а под конец и вовсе разгорячился. И критичность моя была обусловлена не только тем, что он вместо «действительность» употреблял слово «реальность», словно желал показать свою ученость; это была совсем крошечная ложка дегтя.
Имелся куда более значительный изъян в его суждениях, и заключался он в том, что Тулинов, так настаивавший на значении красоты в искусстве, может быть, и справедливо настаивавший, исключил, однако, из них, своих суждений, такую важную деталь искусства как вымысел. Вот почему фотография неспособна заменить живопись, вот почему профессия художника не умрет, – не столько в красоте здесь дело! А в том дело, что природа не может воспроизвести фотографию, как воспроизводит она вымысел, как воспроизвела меня: природе в случае с фотографией не за что уцепиться, фотография сама – ее слепое, механическое воспроизведение. Да, такое повторение, что породило меня, – чудо, о чем я уже в свое время размышляла, но ведь именно надежда на чудо и есть подспудная движущая сила искусства, это тот стимул, что заставляет живописца браться за кисть, а писателя – за перо. Я допускаю, что не слишком верно понимаю суть творчества, но мне, как плоду вымысла, хочется думать так, как я думаю, и ничто меня уже не переубедит.
Как я узнала позднее, по-другому рассуждал, по воле Гончарова, Райский из его «Обрыва», или «Художника». Он тоже, как и Тулинов, ставил во главу угла в искусстве красоту. «Вся цель моя, задача, идея – красота!» – мысленно восклицал он. Уж не после ли этого разговора с Тулиновым Гончаров наделил своего Райского такими мыслями? Пожалуй, что так и было: когда Гончаров прочитал при мне это место в рукописи, я тут же вспомнила Тулинова.
Тогда-то я и поняла, для чего мой хозяин завел беседу о живописи: не для того чтобы порассуждать о судьбах ее: глупо было полагать, будто он всерьез мог опасаться, что она может себя изжить. Нет, он хотел вывести Тулинова на откровенность, чтобы услышать из его уст слова о красоте как о смысле искусства – те слова, что и должен был сказать художник. А услышав, со спокойною душой ввел их в свой роман. Но, разумеется, не с фотографической точностью: роман – не фотография, и такая точность – не главный принцип в нем.
III
Когда мы уже собирались уходить, Тулинов на минуту нас оставил, выйдя по какому-то делу в соседнюю комнату. Гончаров подошел к стене, где висели фотографические портреты; на устах его витала задумчивая улыбка: очевидно, он уже обрабатывал в голове суждения Тулинова, представляя их в том виде, в каком намеревался ввести их в рукопись; я по привычке следовала за ним, у его ног, и взглядывала на него снизу вверх.
Вдруг улыбка исчезла с его лица, он нахмурился, на щеках проступили пятна.
– Узнаешь, Мимишка? – ткнул он в одну из карточек на стене. На ней был запечатлен мужчина с красивой седой бородой и седыми волосами, высоким лбом, внушительным носом и мудрыми, грустными глазами. – Узнаешь ты сего господина?
Я его узнала: это был Тургенев. Я с ним только единожды встречалась, но запомнила, как врага, навсегда.
– И здесь от него спасения нет, – раздражительно бросил Гончаров. – Вроде бы в своем Париже живет, а его физиономия из каждого петербургского угла глядит!
Настроение у моего хозяина, столь благостное весь день, заметно испортилось. Снова, по-видимому, полезли в голову неприятные думы.
– Будет ли конец? – пробормотал он, имея в виду, как я рассудила, именно свои думы. В том, что я рассудила верно, я убедилась в дальнейшем.
Тут вернулся Тулинов. Они еще о чем-то поговорили, но мой хозяин отвечал уже сухо и односложно, ему тяжело было оставаться любезным.
Наконец они распрощались; Тулинов наклонился меня погладить, но я, чувствуя и принимая в хозяине перемену к нему, отстранилась, и он только двумя пальцами коснулся моей спины.
Выйдя из ателье, Гончаров, недовольно хмурясь на солнце, сказал:
– И Тулинов тоже хорош! Вывесил этого на самом видном месте!
Больше, насколько мне известно, к услугам Тулинова он не прибегал. Хотя сделанную им с нас фотографию, повторюсь, любил.
Глава пятая
Как Гончарова хотели женить
I
Гончаров не мог себе позволить снимать просторное, роскошное жилье и довольствовался тем, что есть, тем более что платил он за квартиру двадцать пять рублей в месяц, по старой дружбе с хозяином, а стоила она, по разговорам, все сто. Не разбираюсь в цифрах и вообще в арифметике, но думаю, что это хорошая сбавка.
К тому же Гончарову решительно хватало трех его комнат: кроме него самого, меня и его прислуги, в распоряжении которой была отдельная каморка, в нашей уютной квартире на Моховой никто никогда не жил. Мой хозяин в жизни не был женат.
Тургеневу, когда я впервые того увидала, он сказал, что по природе своей – закоренелый холостяк. То же самое он не раз заявлял и многим друзьям. Заметно было, что он не тяготится и даже в некотором роде гордится собственным одиночеством, да и нельзя было назвать его одиноким: у него ведь была я, замечу без ложной скромности. Ну, и творчество вдобавок.
Но имелись у него и знакомые дамы, которых не устраивало его семейное положение, точнее – отсутствие такового. Они не хотели замуж за Гончарова – они хотели его женить. Во всяком кругу есть такие, его же словами, «страстные охотницы устраивать свадьбы»: холостые мужчины кажутся им такими несчастными, такими обездоленными, что пустота рядом с ними, по мнению этих женщин, требует обязательного и скорейшего заполнения, хотя это и не пустота вовсе, а свобода.
Одной из таких охотниц устраивать судьбы и свадьбы была мать Льховского – Елизавета Тимофеевна. Ее сын Иван Иванович, впрочем, сам был холост и, невзирая на довольно-таки уже возмужалый возраст: ему перевалило за тридцать, – жил с ней в одном доме. Мы бывали там с Гончаровым: не только Льховский к нам захаживал, но и мы платили визиты.
Елизавета Тимофеевна к той поре уже овдовела, но утрата не подавила ее, не заставила надеть раз и навсегда черные одежды и не окрасила мысли раз и навсегда в черный цвет. Наоборот, горе научило ее ценить в жизни каждое мгновение, пока не поздно, пока не пробил тот час, когда придется сказать словами Лермонтова: «Пора туда, где будущего нет» (я много знаю стихов, потому что они хорошо запоминаются).
Оттого-то Елизавете Тимофеевне и жаль было, что Гончаров тратит свои мгновения, складывающиеся в дни и годы, на существование, по ее разумению, тоскливое и беспроглядное, то есть без жены. А отсюда следовали и разговоры, что она с ним время от времени заводила, когда мы к ним, ко Льховским, приходили в гости.
– Как ваше здоровье драгоценное? – начинала Елизавета Тимофеевна. – Давеча вы жаловались на головные боли? Прошли ли?
– Вашими молитвами! – ответствовал Гончаров. – Чувствую себя на порядок лучше, только шум в ушах остается, как будто шепчет мне кто.
– Это одиночество на вас сказывается! – быстро сворачивала на любимую дорожку Елизавета Тимофеевна. – Беспременно одиночество! Вам и поговорить-то не с кем, кроме как с собачкой вашей, – она улыбалась мне, – вот вам и мнится шепот. А будь у вас супруга, так она и рассказала бы вам чего, и почитала бы, да и компресс холодный на голову приложила бы! Ну, мыслимо ли человеку одному?
Гончаров выслушивал ее с добродушной улыбкой, а потом говорил:
– Как видите, мыслимо, Елизавета Тимофеевна: прекрасно обхожусь и без супруги. А с супругой голова наверняка болела бы пуще нынешнего!
– Это почему же?
– Да плешь бы на ней проедала! – смеялся Гончаров.
– Экий вы, Иван Александрович! – махала на него рукой Льховская, а он, продолжая смеяться, уходил в кабинет к ее сыну. Я, разумеется, вместе с ним.
Если б только не это настойчивое желание видеть Гончарова непременно женатым, Елизавете Тимофеевне цены бы не было! Это была очень милая, внимательная к гостям старушка. Гончарову она всегда сама готовила и относила сельтерскую воду с вареньем, обязательно давала угощение и мне: или кусочек мяса, или конфект. Я предпочитала, конечно, мясо, но и конфекты, ради Елизаветы Тимофеевны, тоже проглатывала: она так умилялась, когда я их грызла.
– Ах, какая милая собачка! – в восторге всплескивала она руками.
Я снисходительно принимала ее воодушевление: пусть порадуется старушка хотя бы моему отменному аппетиту, раз уж мой хозяин не радовал ее своей женитьбой.