Следом спускаюсь я, прыгаю в мокрую траву и жду, пока папка, кряхтя, переставляет грузные ноги сначала на одну дощечку, потом на вторую…
– Чуешь, – кричу ему я, нетерпеливо прыгая на одном месте, – мамка и впрямь драников наделала. С избы прет.
– Наделала, конечно, наделала. Никитка же врать не станет. Братка-то дома?
– А я ж откудава знаю, сама только слезла, в избе еще не бывала!
– Ну беги тогда в избу, а мне еще поросятам надо дать да Бобику хлеб размочить в молоке. Мамка корову-то подоила, не знаешь? Чтоб тепленького псинке налить…
– Да должна была, она ж к этому часу уже всегда полностью управится. И готовит она только после того, как дела сделает.
– И огород полила?
– А огород я полила, и еще кур загнать успела!
Папка улыбается и чешет усы. Закасывает рукава рубахи и достает сухой хлеб из бочки. Разламывает, кидает в ведро, туда же выдавливает сваренную в мундирах картошку, заливает водой, перемешивает и идет в стайку. Мне почему-то всегда нравится наблюдать, как папка налаживает поросятам корма. Аппетитно так выглядит, ну сама бы поела!
Один раз даже попробовала, лет в семь. Папка наладил в ведре еды да побежал чужих гусей со двора выгонять. Баб Нюрины гуси тогда постоянно к нам забредали – и в огород прямиком, капусту ощипывать! Сейчас-то уже баб Нюра всех гусей перерубила, больная стала, не по силам ей скот держать, а тогда папка все за ними с метлой бегал. Ну и в тот раз побежал, а я быстренько к ведру, картошку с хлебом оттуда вынимаю – и в рот.
А вот что дальше было – убейте, не помню! Вроде мамка заметила и ругаться начала. На папку, кажется, накричала, что без присмотра ребенка оставил. Но все это так… размыто, будто во сне. Удивляться остается: почему про хлеб я помню ярко, а про мамку с папкой – нет? До чего необычная вещь – память… Видно, только самое хорошее сохраняет, а плохое – стирает, чтобы человек не мучился.
И вот бреду я в избу. На крыльце останавливаюсь, отряхиваю юбку от мха да травы, вздыхаю и вхожу в дом.
А драниками уже вовсю пахнет! Братка за столом сидит и за обе щеки уплетает, только пальцы в сметане измазаны. Никита на табуретке качается и наблюдает за накрытой стаканом мухой. А мамка за компотом смотрит.
Меня увидела, уперла руки в холщовый фартук и начала:
– Здрассте, кто заявился! Всю пыль на бане понасобирали, или еще осталась? Нет, вы гляньте, гляньте на нее, всю спидницю изнахратила! Где вы только такую грязищу там нашли?! Иди быстро руки мой да за стол садись! А друг-товарищ твой где?
Я подскакиваю к умывальнику и плещу воду себе на ладони.
– Лучше мой! В грязюке там валялись…
– А лучше не могу. Тут таз уже полный, почти через край бежит. Надо папку подождать, пусть вынесет и выльет.
– Зачем ждать? – утирая масляный рот, говорит братка. – Я сам сейчас вынесу, вот только поем.
Мамка вздыхает, снимает кастрюлю с компотом с печи и черпаком разливает по стаканам. Усаживается за стол сама и вздыхает:
– Да ты и так нам столько помогаешь. Работящий, весь дом на тебе, считай, держится. Молодец, сразу видно – мужчина крепнет. Пока папка на работе, он и дров наколет, и воды наберет, и забор залатает, и баню растопит… Вер, так где этот тунеядец? Опять потерялся?
– А он поросят кормить пошел, – я сажусь рядом с мамкой и вгрызаюсь в теплый драник. Нет, вкуснее нее все-таки готовить не умеет никто! Такие толстые, жирные, аж масло по рукам течет, а сами во рту тают!
– Каких поросят?! – вскакивает мамка. – Я ж их только накормила! Он же весь хлеб сейчас истратит! Ну нет чтобы спросить сперва: «Ниля, ты кормила поросят или нет?». А он, что ты, герой выискался, сдохнут свиньи от переедания, вот и будет ему герой! А ты, Вера, чего ему не сказала?
– Так я же сама не знала…
– Не знала она! А кто знал? Сердобольный он, вы поглядите… Самим хлеба не хватает, а он поросятам… По два раза в день, вы гляньте!
Я вожу драник по сметане. Смотрю то на братку, то на Никиту, который мой взгляд толкует по-своему. Тихонечко слазит с табуретки, неслышно подходит ко мне и протягивает сжатый кулачок.
– Это награда тебе, – шепчет, – потому что ты хорошо покушала. У меня много их, баб Нюра постоянно дает, а я коплю.
Никита разжимает липкий кулак – настолько маленький, что входит в него всего три леденца. Разжимает и протягивает мне.
Я быстро, пока мамка не видит, беру леденцы и разом кладу их в рот. Никита довольно улыбается – так искренне, как, наверное, умеют только дети. Кивает и прыгает обратно на табуретку.
Так с этим сладкоежкой и я толстеть стала. Как же, попробуй с ним в одной избе поживи и не растолстей! Папка даже смеется:
– Да хоть сколько на тебе жира будет, ты ж его волосами прикрой – и никто не заметит.
Это он так над моей шевелюрой похихикивает. Она действительно густая, такая густая, что ленты на косе рвутся, даже в кулак не соберешь. На покос поедем, уляжемся с браткой в копну, так в сене моих волос и не видно – того же цвета. А как встану, как заискрятся они на солнце, так другие и щурятся – глазам больно.
И на деревне у меня, как поговаривают, самые густые волосы. Вот только почему-то как детство вспоминаю: вечно одна, везде одна, только Машу около себя помню. Может, завидовали. А, может, из-за зубов. В школе меня все крольчихой дразнили из-за большой щербинки. Сейчас-то она, правда, поменьше, а раньше вообще боялась лишний раз рот открыть. Так и провела все детство с семьей.
Вот и сейчас уселись в круг. Мы с папкой на кровати, мамка на табурете, а Никита с браткой прямо на паласе. Драников наелись, в карты играем. Мамка до карт большая охотница, ее хлебом не корми, дай только тузов с королями.
А как проиграет – обижается. Папка все смеется:
– Ну чего ты психуешь? Чего психуешь, Ниля? Не корову же проиграла! А пусть даже и корову, все равно в один дом.
Баба все с печки на нас смотрит да рассуждает, кто по-честному играет, а кто мухлюет. Только заприметит мухлевщика, так и вопит сразу:
– Как не стыдно! Сейчас як визму кочерыжку, да як вдарю вдоль хребта!
Кочергу она взять никак не может – больная шибко, с печи почти не слезает, а уж гоняться за нами и подавно не сумеет. Поэтому мы ее совсем не боимся. Что там, пусть ворчит на печке себе под нос сколько угодно.
Вот ночь кромешная уже за окном. Мамка с папкой все играют, а нас спать гонят. И иду я, на свой сундук взбираюсь, подушку взбиваю и укладываюсь. Баба рядом на печке храпит. Я раньше все под ее храп уснуть не могла, а сейчас как под колыбельную… Свет еще сквозь занавески из папки с мамкой комнаты просачивается, керосинка тускло сияет. Чуть ли не до рассвета играют. Шепотом смеются, мамка все обижается, все ворчит…
В тот день я встаю рано.
Братка в комнату заглядывает и дергает меня за сорочку.
Я едва ли не сваливаюсь с сундука, на ходу протирая глаза и сонно разглядывая комнату.
– Чего, очумел?! – кричу. – Куда так рано, лето на дворе!
А он хитро улыбается, подмигивает и говорит:
– Вставай, к тебе этот… друг твой пришел.
А я еще не могу понять, что к чему. Какой друг? У меня разве друзья есть? Он шутит, что ли? С папки пример берет?
– Какой еще друг?
– Ну я чего, твоих друзей, что ли, всех знаю? Этот самый, у которого мамка в магазине работает. Как же его… Хмельницкий!
В груди все замирает. Тело обдает мурашками. Я не дышу, ведь если вдохну – развею все своим дыханием, как морок. Даже пальцы на руках, кажется, перестают чувствоваться.