Брилонская вишня
Ксения Евгеньевна Букина
Шестнадцатилетнюю Веру на городской площади застала облава: немцы штурмовали улицу, расстреляв половину народа, а оставшихся конвоировали и погрузили в вагон.
Поезд мчался, рассекая Советский Союз, и сквозь крохотную щель Вера видела мелькающие деревни, леса, поселки и реки, скалы, овечьи пастбища и размытые обрывки родины. Поезд увозил ее из детства в зрелость, из беспечности – в жестокую реальность. Вера понимала: ей необязательно становиться героиней, погибать за отечество и заносить свое имя в историю. Она хотела просто выжить и вновь увидеть семью.
Но есть лишь единственный верный путь. Найти среди нацистской массы человеческую душу.
Ксения Букина
Брилонская вишня
Глава 1
Самое смешное, что человек, если ты изобьешь его ногами, а потом насыплешь в ладони конфет, скорее всего, будет считать тебя благородным, а свое наказание – заслуженным.
Я не помню, как меня зовут. Правда не помню. За короткие четыре года я сменила столько имен, что теперь и не уверена даже: а какое из них – истинное?
Мне как-то говорила Маша: имя у человека должно быть то, которое нравится ему самому. Я тогда, помню, смеялась: это как, мол? Имя-то во младенчестве дают, а ребенок уж вряд ли понимает, что ему нравится, а что – нет.
А сейчас понимаю: права была Маша-то. Значит, зовут меня – Meine Pfingstrose. Из многочисленных и безликих «Вер», «Жозефин», «грязных русских животных», лишь немецкое «мой пион» обрело в моем сердце особенный смысл и заняло слишком важное место, чтобы быть просто звуком.
И именно поэтому я втянула это «Meine Pfingstrose» и зареклась никогда не отпускать.
А что в итоге со мной? Я сижу на краю заброшенного колодца, который наполовину разрушен от вражеского снаряда – интересно, какую именно сторону я сейчас обозвала вражеской? Курю папиросы, морщусь и пытаюсь найти хоть какой-нибудь завалявшийся сухарь в карманах. Кутаюсь в немецкий мундир и смотрю, как вьюга постепенно успокаивается, а небо почти неуловимо начинает светлеть.
Но даже если бы он когда-нибудь вывел меня на пустырь, сорвал с меня немецкую форму и приставил пистолет ко лбу – даже тогда я вспомнила бы отцовские глаза, улыбнулась и сказала:
– Спасибо, папка, что научил меня верить в звезды.
А в звезды папка научил меня верить, когда я еще пигалицей была. Бегала босыми ногами по лужам да на окна оглядывалась: не видит ли мамка? А она такая была, любила нет-нет – да раздвинуть шторы, кулаком помахать и исчезнуть в окне.
Ее даже папка ворчуньей звал. Любила она поворчать. Ноги промочишь – ворчала, платье продерешь – ворчала, даже поздно домой воротишься – и то ворчала! И на улице спокойно не погуляешь, все из окна высовывается и кулаком машет, приходилось далеко за дом убегать или к Маше в гости уходить.
– Как наседка, – говорил все папка. – И кудахчет, и кудахчет, и кудахчет… Сама же маленькая, поди, по деревьям лазала и в грязи валялась, а над девчонкой трясешься. Что она тебе, сахарная, что ли?
А мамка упрет руки в фартук – я ее и представить без фартука сейчас не могу, один-единственный был, холщовый, до того застиранный, что и рисунка на нем почти не разглядишь. Упрет – и начинает ворчать. Как заведется, так и не остановишь. Будто спичка: вспыхнет – и долго прогорает. Уж все и забудут уже про ссору, а она все дуется.
Мы в такие дни с папкой на баню сбегали, от мамки прятались. Крыша у бани плоская, мхом да травой заросшая, мы взберемся наверх и лежим, пока мамка утихнет. А она все не утихает, все ругает нас! Больше папку, конечно – «Ишь, чего выдумал, застудишь ребенка, вечор уж на дворе, а он ее в спиднице тонехонькой выволок, вы поглядите!». Или «Спать уж девке пора, в школу завтра. Мы чего, зазря деньги плотим?». Или «Да заходите уже, гулены, я токма крупничку наварила, сварк?. Холодный-то, чай, невкусный будет».
И специально широко дверь отворяла, чтобы супцом горячим пахнуло.
А папка видно, что сглатывает, супчику хлебнуть хочет, лучше мамки-то никто готовить не умеет – и борщец украинский, и крупничок, и маковки. Мамка с бабой ведь из Украины к нам прибыли, вот и готовят лучше всех на деревне. То-то папка принюхивается. А ведь крепится, терпит мужественно.
– Еще немножко полежим, чтоб совсем поутихла – и слезем, – обещает папка. – Лучше смотри, какие на небе звезды красивые. А ты знаешь, что это не просто звезды, а далекие планеты. И светятся они знаешь, отчего?
Я знаю. Он говорил мне это уже сотню раз. Но мне хочется услышать в сто первый.
– Нет. А отчего?
– А вот! Их люди добрые населяют. Добро же – оно какое?
– Какое?
– А такое, Вер. Сильное. Такое сильное, что даже светится. Вот, ну… светлячки, знаешь? Они же хорошие, да?
– Ну, хорошие, – я секунду думаю. – Это саранча плохая, весь огород сжирает, – снова думаю, – а светлячки хорошие.
– Так потому-то и светятся! И звезды светятся. Это добро так сияет. Люди на них много-много добрых дел творят, что их планеты так далеко видать. А плохие планеты не светятся. И не видно их совсем, во мгле-то чернушной.
Я долго-долго лежу на крыше, уставясь на небо и боясь даже моргнуть. Тихо шепчу:
– И наша не светится… Мы плохие, да?
Папка хмурится.
Я непоседливо ворочаюсь, удобно устраиваясь на мхе. Мох-то еще мокрый, дождь в обед шел, а он все еще сырой. Ох и влетит нам с папкой от мамки… «Застудитесь, – скажет, – заболеете. Вечно поперек моего слова все делаете…».
– Да кто ж его знает, Верок… – наконец медленно протягивает папка и чешет бровь. – Всякие разные. И плохие есть, и хорошие есть.
– Но плохих больше, да? Раз планета не светится?
– Да откуда тебе знать-то? Может, светится, просто мы не видим.
– В школе рассказывали.
– Да шибко умные у вас, в школе этой! Тебе чего, земля с травой светиться должны? Это далеко только разглядеть можно. Мы не видим, а другие видят. Это, Вер… Знаешь, чего?
– Чего?
– Ты на других-то не смотри, Вер. Другие-то могут и злыми быть, а ты будь доброй. Сама светиться станешь, одна. Может, так ярко, что на всю планету хватит?
Я натягиваю подол юбки на самые пятки, а то холодно вечером на крыше, да и ветерок небольшой дует. Уже ушла бы, может быть, да не могу глаз от неба оторвать. Эх, если б когда-нибудь сделали такую летающую машину, которая б могла подниматься высоко-высоко, к самим звездам! Правда, летать туда приходилось бы только ночью, днем-то звезд нет. И тогда б мы уже поглядели на эти планеты. Ну не может же папка врать! Светятся же? Светятся! Значит, правда. Добра на них много. Папка, хоть четыре класса всего окончил, а все ж-таки умнее меня, старше, опытнее. Он больше знает.
Внизу вдруг громыхает ведро. Что-то шуршит, и со стороны лестницы показывается конопатое лицо Никиты.
– Мамка наказала вас позвать! – довольно пищит он. – Она драников напекла. Говорит, идите, пока горячие, а то они со мной, с бабой и с браткой все съедят и вам не оставят!
– Эй! – кричу я. – Ты чего взобрался? А если навернешься с лестницы и бока себе отобьешь? Маленький еще шибко, чтоб на крышу лазать.
Папка смеется и небольно щелкает меня по носу.
– На мамку, – говорит, – обижаешься, а сама-то в нее пошла. Так же кудахчет и трясется над детьми. А Никита – какое тебе дите? Он мужик уже, целых пять годов! Скоро жену ему подбирать будем.
– Ну, папка! – скукоживается Никита и, готова спорить, розовеет, только ночью это не особенно разглядишь.
Он всегда так реагирует на папкины шутки о женитьбе. То ли стесняется, то ли воспринимает слова уж слишком всерьез.
Никита проворно, как бельчонок, карабкается с лестницы вниз и уже несется в избу, сверкая босыми пятками. Опять задевает ведро, и оно опять гремит.