ПУШКИН. Рейхман сказывал, он картины охотно покупает.
СОБОЛЕВСКИЙ. Покупает, да и продает втридорога. Лабазная душа!
ПУШКИН. По всему видать, сорвалось. Слишком стихи хвалил. (Смотрит в окно.) В будущем месяце переезжать, так при одной мысли, что эта медная дылда за мной потащится, на душе кошки скребут. Будто я к ней приговорен. (Ходит по кабинету.) И тружусь до низложения риз, а все без толку. Как быть, милорд? Хоть в ломбард заложи всю Наташину бижутерию.
СОБОЛЕВСКИЙ. Я б себя заложил, да за меня не дадут и медного гроша. (Разведя руками.) К тому ж и медь нынче дешева.
ПУШКИН. Все бы можно поправить, кабы бежать, и все рухнуло.
СОБОЛЕВСКИЙ. Где ж тебе взять свинцовый лоб? Тот бы все пробил. Полно казниться.
ПУШКИН. Да куда бежать? Кругом зависим. Попреки бы снес. Жена б простила. И в опале люди живут, да вот беда – не пустят в архивы, да и все тут. И прощай мой Петр.
СОБОЛЕВСКИЙ. А если б и так?
ПУШКИН. Нет, на это пойти не могу. Мне царь Петр всячески нужен. У нас с ним, Сергей, свои дела. Он мне должен растолковать, что смеет властитель, а чего не смеет. Где предел государственной необходимости. И какова же цена жизни, пусть заурядной и незаметной.
СОБОЛЕВСКИЙ (всплеснув руками). Прекрасен ты в окрестной мгле! Да что ж за тайна? Спроси меня. Я не Петр, а точно скажу: цена ей гривенник. Коли не меньше.
ПУШКИН. Тут-то мы не сойдемся.
СОБОЛЕВСКИЙ. Что ж делать? А вот что скажу я тебе, друг милый. Уеду-ка я от вас подале. Куда-нибудь этак за Пиренеи. Скука стала одолевать.
ПУШКИН (подходит к нему, обнимает, трется щекой о его плечо). Женись, животик, женись, пора.
СОБОЛЕВСКИЙ. Не проси, мне больно тебе отказывать. Да и что за обычай? Такой же глупый, как все другие. Сказано: не довлеет человеку единому быти, вот и женимся. Вздор, Александр. Первое – человек одинок и в браке, а второе – с тех пор, как мать померла, никто за меня, байстрюка, не пойдет. А мне того и надо. Я в любви партизан.
ПУШКИН. Вот и жена боится, что ты меня развратишь.
СОБОЛЕВСКИЙ. А ты успокой ее, напиши, что это ты меня развращаешь.
ПУШКИН. Куда там, прошли веселые дни. Иной раз подумаешь: я ли это? Сам любил, и меня любили. И бесчинствовал, и шалел, и, прости господи, врал без счета. Да ведь греха нет – все довольны остались. И они не в обиде, а я и подавно.
СОБОЛЕВСКИЙ. Мало, видно, тебя учили.
ПУШКИН. Нет, и я свое получил. Еще только почувствуешь измену, а уж кровь к голове и ум помрачен. Зато нынче каждой готов поклониться. Коли безумствовал – значит, жил.
СОБОЛЕВСКИЙ. Рано ты, брат, в мудрецы записался. Бог даст, еще начудишь.
ПУШКИН. Ох, не смеши, какой я мудрец? Опыт есть, да рассудка мало. Грустишь о несбыточном, как мальчишка. То о чувствах, которых нет на земле. То о дружбе, какая в одних легендах. (Смеясь.) Ты ему – жизнь, он взамен – свою. А то искал рыцаря в государе. Пробовал даже в него влюбиться. Век учись, дураком помрешь. (Кладет руку на плечо Соболевского.) Что-то холодно жить на свете. По всему видно, Бог невзлюбил.
СОБОЛЕВСКИЙ. Выслушай два серьезных слова. Мое дело известное – каламбур с эпиграммой. Второй раз такой стих на меня не найдет. (Медленно.) Кто придумал, что Бог любит тех, кому дарит свою частицу? Да он собственного сына отдал распять. А казнили люди того за то, что он от них несколько был отличен. Этого наше племя не терпит. И не прощает. Ни боже мой. Кем восхищается, тех забьет. Зачем греки убили Сократа? Да попросту не простили того, что он всякий день показывал им, как слабы их головы рядом с его. Полвека они им восторгались, а потом любезно угостили ядом. Есть равновесие в этом мире, и кто нарушил его, тот осужден. Ты писал о беззаконной комете в кругу расчисленном светил. Брате, не та бедная блудница, которая бог весть почему внушила тебе эти строки, ты сам беззаконная комета в нашем расчисленном кругу. Ты – вне закона, ты – осужден. За то, что видишь больше, чем надо. За смятенный свой дух, что, как Вечный жид, никогда не узнает покоя. Но зато за этот веселый жребий тебя несомненно же одарит признание будущих семинаристов, будущих чувствительных дев и чудаков, чуть схожих со мною. Впрочем, кто знает, что станет собой являть будущий российский читатель? Вполне может быть, он будет почище. Итак, прими же свою судьбу и – уповай. Adieu, mon petit. (Уходит.)
10
6 июля 1834 года
У Бенкендорфа. Бенкендорф и Жуковский.
БЕНКЕНДОРФ (пресное выражение лица, вялые движения, ленивая речь). Вот оба письма его, вы их прочли. Признаюсь, Василий Андреич, я и сам не решался показать их государю. Отсутствие раскаяния и душевная черствость слишком явны.
ЖУКОВСКИЙ. Граф, я покорнейше прошу вас оставить их у себя и не давать им ходу. Право, я его не пойму. Он уверил меня, что напишет как должно.
БЕНКЕНДОРФ. Вот и написал. Сказалась натура. Помилуйте, точно сквозь зубы цедит. Точно выдавливает из себя. Уверяю вас, здесь есть и второй смысл, вы, мол, требуете, что ж, извольте, но душа моя стоит на своем.
ЖУКОВСКИЙ. Александр Христофорович, это не так. Я говорил с ним, он сожалеет.
БЕНКЕНДОРФ. Именно этого и не вижу. Не понимаю этого человека. Ведь он же осыпан милостями, осыпан милостями. Ведь что ни день – от него ходатайства, просьбы, вечные денежные претензии. Не стану вам их перечислять, но хоть последнее – с Пугачевым. Просит права самому быть издателем. Разрешено. Просит ссуды в пятнадцать тысяч. Разрешено. Чрез несколько дней просит уж двадцать. Что же! Снова разрешено. И вот – пожалуйста: хочу в отставку, вы мне надоели. Впрочем, в архивы прошу пускать, как если бы ничего не случилось. Скажите по чести, Василий Андреич, ведут себя так благородные люди?
ЖУКОВСКИЙ. Граф, я ручаюсь вам головой, сумасбродство, глупость, но никак не черствость.
БЕНКЕНДОРФ. Ни в коем случае не ручайтесь. Голова ваша слишком всем дорога. К вам он разве не черств? К наставнику, к другу? В какое положение он вас ставит? Да я и сам был ему другом, не видеть этого он не мог. Можете поверить, Василий Андреевич, я существенно облегчал ему жизнь. И что же я получаю в ответ? Не жду ни чувства, ни теплоты, но, кажется, мог бы вполне рассчитывать на естественную благодарность порядочного человека. Но нет – одна злобность и недоброжелательство. Вспомните хоть историю с «Анчаром», где царь у него в роли убийцы…
ЖУКОВСКИЙ. Граф, то восточная легенда, восточный царь, там все невинно.
БЕНКЕНДОРФ. Полно, там было иносказание. А если и нет, зачем давать к нему повод? Я был обязан ему указать. И благонамеренный человек был бы только мне благодарен. А он по всем гостиным кричал, что после нашего разговора его вырвало желчью. Что? Каково?
ЖУКОВСКИЙ. Граф, у Пушкина много врагов.
БЕНКЕНДОРФ. Нашел чем хвастать – вырвало желчью. Коли печень плоха, не пиши намеков.
ЖУКОВСКИЙ. Прошу вас, не слушайте переносчиков. Они с три короба наговорят.
БЕНКЕНДОРФ. Пусть тут было преувеличенье. Такова натура, Василий Андреич. Гордыня, развязность, непонимание своего места. Вы знаете-ль, что он выкинул, когда после мятежа его с фельдъегерем привезли к государю? Во время беседы сел на стол.
ЖУКОВСКИЙ. Государь мне рассказывал. Он забылся.
БЕНКЕНДОРФ. Мы бы с вами так не забылись. Натура, Василий Андреич, натура. Одно слово – mauvais garnement.
ЖУКОВСКИЙ. Александр Христофорович, я с вами согласен, эти письма недопустимы. Он напишет снова, я беру это на себя.
БЕНКЕНДОРФ. Мой друг, боюсь, что вы в заблуждении.
ЖУКОВСКИЙ. Поверьте мне, Александр Христофорович, в этой глупейшей истории с отставкой второго смысла нет – одна житейская сторона. Расстроенные денежные обстоятельства и необходимость привести в порядок дела.
БЕНКЕНДОРФ. Полно, Василий Андреич, вы слишком добры. Все знают, вы святой человек, вы ангел. Привести в порядок дела вполне можно и в Петербурге. Пусть живет по средствам. Только и всего. Во всем – шум, фейерверк и нет основательности. А главное – сколько ж его опекать? Человек этот неуправляем.
ЖУКОВСКИЙ. Граф, вы были ему истинным другом. Прошу вас, останьтесь таким и впредь.
БЕНКЕНДОРФ. Устал, Василий Андреич, устал. Грустно, но мы пожилые люди. Но дело, в конце концов, не во мне. Подумайте, сколько забот у монарха. Состояние общества, укрепление армии, принятие срочных финансовых мер. Дела внешние – Лондон, турки. Польша, хоть усмиренная, но затаившаяся. На плечах у него лежит весь мир. И на что ж должен тратить он силы и время? На Пушкина? Воля ваша, Василий Андреевич, но согласитесь, есть нечто странное в том, что вот уж пятнадцать лет государство должно заниматься одним своим подданным.
ЖУКОВСКИЙ (живо). Граф, я слушал со всем вниманием. Я вполне понимаю вашу досаду и признаю ее справедливой. И все же: призовите свой опыт и знание людей, хоть на миг взгляните глазами Пушкина. Вы легко поймете поступки, которые кажутся необъяснимыми. Государь стал его цензором, это и благо, и великая честь, но нельзя же представлять на суд столь высокий всякую мелочь. Между тем, не представляя, он уже виноват.
БЕНКЕНДОРФ. Василий Андреевич, порядок есть порядок.
ЖУКОВСКИЙ. Далее, граф. Поэту трудно себе отказать в радости прочесть друзьям своим только что созданное, еще хранящее неостывший жар. Меж тем, читая, он вновь виноват.
БЕНКЕНДОРФ. Так, но иные мелочи, как вы изволили выразиться, гораздо разумнее держать при себе. Хороши мелочи, где он прямо глумится…