Теперь мы должны были ее отстоять и так объясниться с губернатором, чтобы к нам не вводили больше солдат.
Предстояло выбрать тактику.
– Этот Хромыш – такая сволочь, такая сволочь, я вам скажу… – протискивался опять вперед Штер. Но его опять не слушали.
– Ну, да будет тебе, будет! чего орешь! – отталкивал его в шутку Митя и кричал, что губернатор тоже сволочь.
Ферзен предлагал порядок дня. Дедушка стучал стулом. Наконец, после долгого шума и споров удалось решить, что губернатора надо принять и что надо быть с ним по возможности корректными. Вырабатывается целый ряд требований, кричат о камерах, о прогулках, о том, чтобы политических женщин держали отдельно от уголовных и чтобы улучшили их помещение.
В женском корпусе настоящее свинство, – пол прогнил от воды, спят вповалку с детьми, больные и всякие. Тут же сушится арестантское белье! Это видел сам дедушка, когда ходил в баню.
Дедушке поручается формулировать требования, и мы с шумом и криком разбегаемся по своим камерам.
У меня в камере маленькое совещание. Митя закрывает дверь и таинственно присаживается к нам. Лицо у него строго, брови сдвинуты и рот не улыбается, как всегда.
– Тут вот одно дело! – говорит он мрачно и смотрит на пепел папиросы. – От одного уголовного, от Баранникова получена записка: предлагает себя на общее дело. Все равно, говорит, помирать. Только не хочет отдаться им даром. Так просит у нас помощи. Ему казнь грозит за вооруженное сопротивление.
– Так что ж? в чем дело?
– Так вот… – продолжает Митя. – Если захотим, пишет, то он готов разделаться с Хромышом – прикончить. Просит только револьвера. Уж очень эта скотина и им уголовным насолила.
Мы некоторое время молчим и всем неловко. Гудилин решается первый заговорить:
– Нет, я положительно против этого… Как хотите, господа, а я против…
– Я тоже против! – произносит не сразу Дернов и краснеет.
Митя молчит и смотрит на папироску.
– Я сказал, что есть… Как хотите.
Дернов волнуется, боясь, что другие не согласятся с ним, и запинается.
– Нет, господа, смерть, это, как хотите, это уж слишком, это слишком для Хромыша. Ну, что он такое? В конце концов он, конечно, мерзавец, подлец, скотина, все что хотите. Нам много пакостей делает. Но у него жена и восемь человек детей. Ведь это тоже, господа, не надо забывать. Он – просто жалкий, по-моему, и глупый человек, чинуша, который трусит всего – и начальства и нас, человечек, каких тысячи… И его убивать. Тогда ведь всех убивать.
– Восемь человек детей. А когда крестьяне пытались бежать и их загнали назад в тюрьму, – он такую, я вам скажу, такую экзекуцию сделал… Мы всю ночь не спали! – вступается Штер. – Вот вы не были тогда… Он такая сволочь, такая сволочь, я вам скажу. Их били, вы знаете, этими… замками, обернутыми тряпками. По одиночке на двор выводили… и каждого в отдельности били. Это Хромыш распоряжался…
– Нет, я все-таки против! – заявляет решительно Гудилин и ковыряет в зубах. – Во-первых, убийство всегда отвратительно само по себе, я против, а во-вторых – как мы скроем свое участие?
– Почему же нет?
– Ну, да уж… Одним словом, я отстраняюсь; делайте как хотите.
– Я тоже протестую! – заявляет Дернов.
Митя оглядывает нас.
– Ну, что ж? тогда, как хотите, так и скажем… – соглашается он.
– А только имейте в виду, господа, – не унимается Штер, – я вам скажу, что если Баранников просит револьвер и хочет убить Хромыша, то это, значит, он задумал сам бежать… Я это хорошо знаю. Это такой человек – силач, богатырь… Он, значит, думает убить в конторе Хромыша и сам выскочить в окно… Ему ведь тоже казнь… Уж это так, значит, так, господа.
Но мы молчим, точно решив уже, что умыли во всем руки, и не смотрим друг на друга.
– А тут вот еще одно дело, – начинает, немного погодя, опять Штер, – от студента Зернова записка. Просит скорее морфия и шприц. Я уж не знаю, как это достать ему. Вы уж решите. Ему ведь тоже казнь.
– А ему передали пилку? – спрашиваю я.
– Все давно сделано. И уж лошади устроены… – сообщает Дернов.
– А это, если бегство не удастся, так он хочет покончить с собой! – поясняет Штер. – Просит только скорей. Ему через два дня суд.
– Вы не можете? – обращается он к фельдшеру.
Фельдшер берет записку Зернова и смотрит в нее.
– Это я могу достать… – соглашается он. – Только почему морфия. Лучше уж цианистого калия… Впрочем, как хочет, хочет морфия, можно и морфия…
Такие разговоры у нас почти каждый день.
Мы сидим в отдельном корпусе, и наш режим сравнительно легок. Но в главном, большом корпусе тюрьмы – там, за грязным женским двором, в здании, высящемся над ним своей трехэтажной желтой стеной с черными окнами, человек 500 уголовных и в нем внизу, в секретном отделении – самые важные политические. Мы исполняем их просьбы, сносимся с ними тайно через уголовных. Передаем их письма и просьбы на свиданиях через родных. Недавно я передавал записку Зернову; в ней крепкими, большими буквами было подписано одно слово: мать. И мне стало вдруг почему-то страшно. Что могла она писать ему? В другой записке он однажды заклинал нас сказать нашим отцам, матерям, братьям и сестрам, чтобы кто-нибудь добился с ним свидания, так как у него тут никого нет, мать не может приехать, а его через несколько дней уже могут отправить в преисподнюю. Теперь он просит морфия.
Наконец, был губернатор, но это было так глупо и ничтожно, так противно, что не хочется теперь думать об этом.
Он, полный, улыбающийся и чистенький генерал, ходил по нашему грязному коридору и говорил тенорком. Начальник забегал вперед и старался предупредить его вопросы. За губернатором шла целая свита: какой-то длинный чиновник с портфелем и другой толстый, седой, от которого пахло вином. Все в зимних пальто и в калошах заглядывали к нам с наивным любопытством и не без брезгливости. Чиновник морщился и накидывал на нос пенсне. Но говорил один губернатор. Он везде повторял, не спеша и важно, одну и ту же стереотипную фразу:
– Если у вас есть какие-нибудь заявления, вы можете их сделать.
Мы говорили, что мы свои заявления поручили выборному старосте.
Лицо губернатора принимало сухое выражение и он сурово заявлял, что он коллективных просьб, по закону, от нас принять не может.
– Больше ничего? – прибавлял он сухо и ждал, вскидывая на нас свои голубоватые и выпуклые глаза.
– Ничего… – говорили мы. И он уходил.
Заметив у меня Лысыха, он остановился.
– А ты тут что? – обратился он к нему, как к мужику, на ты.
Начальник пошептал ему и он закивал головой.
– Ты подавал мне прошение. Я это знаю. Да. Но это от меня не зависит. – Проговорил он все это с улыбкой, точно осчастливливая этим Лысыха.
И вышел.
– Есть еще? – услышал я, когда он был уже за дверью. Ему уже все надоело. И в голосе чувствовалось раздражение.
Дверь с грохотом заперли, губернатору хотели показать, что мы сидим по камерам запертыми и что правила тюрьмы соблюдаются. И это было смешно. В камере остался тонкий запах духов и мыла.